Выбрать главу

Странное дело, как только ты чувствуешь, что кто-то старается быть проницательным, так тут же ты стараешься быть непроницаемой, сделать все возможное, чтобы чужая проницательность не проницала, делаешь все для того, чтоб твое лицо стало непроницаемым. Вероятнее всего, боишься, чтобы тебе не навязали своих представлений о тебе, очень часто — ошибочных и поверхностных. Потому, делая веселое лицо, я спрашиваю про сундук Антоновых.

Его лицо тускнеет, он ничего не знает про сундук. Он озабочен и даже сердит, как если бы я вдруг с экрана телевизора обратилась к нему с просьбой вернуть мне зонтик, — исчезает выражение догадки и особого интереса ко мне, узнанной, обрывается досадой.

«Какой сундук?» — хочет сердито сказать он, но сдерживается. Я благодарна ему за сдержанность, мы молча смотрим в разные стороны: может быть, мы боимся разглядывать друг друга подробно: в полутьме передней мы еще выглядим похожими. Он смотрит на жену и говорит вопросительно:

— Наташа?

Та объясняет ему, что мы уже говорили о вещах Антоновых и она пригласила меня зайти, и просит меня раздеться, и говорит что-то про книги, которые, мне передавали, остались где-то там, на чердаке.

Володя все еще стоит в передней. Почему он не уходит, должен был бы потерять интерес к подобным разговорам — они такие скучные.

Я говорю что-то про Оболенских, которым принадлежал сундук, родственников Антоновых, и среди разговоров о ключах и чердаках вдруг вырывается имя Фома, остановившее Володю на пороге, когда он уже собирался уйти из передней: я говорю про книги, и в длинной фразе он слышит: «графом А», — я делаю паузу, и он застывает, слыша: «…фома» — и снова он смотрит на меня с улыбкой, смотрит так наивно и говорит:

— Оля Леонтьевская?

Неужели он спутал меня с Олей? Это простительно и не очень, но теперь понятно, что были мы с Олей, а не просто Оля и я, а может быть, он путает меня потому, что учился с Олей какое-то время после того, что мы учились все вместе, а может быть, только потому, что были мы с Олей и он нас запомнил.

А Наташа, не ведая нашей игры, говорит про сундучок и говорит, что не граф, а князь там какой-то и я путаю…

— Но сундучок был! — говорю я, и мы смеемся, потому что Наташа все еще не знает нашей игры.

И снова, теперь уже в комнате, мы разглядывали друг друга, и я невольно поправляла пряди волос и видела его прекрасные очки, которые все-таки сидели чуть косо, и их хотелось поправить, чтобы они сели на нос как следует.

Странно, есть люди, которые самые великолепные вещи превращают сразу черт знает во что. Вот надевают их или берут только в руки, и ясно, что эта вещь может разбиться, скомкаться, будет висеть криво и косо, как попало, испортится или даже потеряется.

А другой берет вещь, и она вся сверкает, а если наденет, то она будто обнимет его, как приятеля, сделается такой уютной, будто даже обношенной, не топорщится, не коробится, и знаешь, что она проживет долго.

Володя, казалось, родился в очках, и первое его немудрящее прозвище, которое мы с Олей терпеть не могли, было Очкарик, но всегда очки были не его вещью. Будто бы и его и совсем не его, как, впрочем, и все вещи, которые принадлежали ему. Его старый тертый-претертый портфель, его пальто, которое могло быть подстилкой для собаки, и его кепка комканая-перекомканая, сто раз потерянная и найденная в чужом кармане, куда была утром засунута (после этой кепкой, конечно, играли в футбол — тот, кто нашел).

И теперь я видела на вешалке кепочку — хорошую кепочку, которой кто-то пытался играть в футбол, и теперь его джемпер выглядел неприглядно на нем, потому что это был Володя Фомин, он, именно он, и никто другой.

Я смотрела на него и видела ясно того долговязого юношу, которого помнила, хотя казалось, совсем не помнила его лица и не вспоминала, так непримечательно было это лицо, и все-таки это было его лицо, и разом воскрес для меня сверкающий день, и яркий свет солнца, и блеск гранита на набережной, и темная арка Новой Голландии, нисколько не манившая нас, как манил тот домик в парке или закрытый со всех сторон, запутанный проволочной сеткой маленький каток в саду возле школы, куда никаким образом нельзя было проникнуть, — он принадлежал институту Лесгафта, и там мы впервые в своей жизни видели легких и изящных фигуристов, скользивших так плавно и легко на ровном прозрачном льду, а мы, сгорая от зависти, прилипнув к решетке, смотрели на них как на ангелов, которые слетели сюда с неба и порхают над водой. Мы смотрели на фигуристов и после, нам казалось, точно повторяли их па, — воображаю, что за фигуры мы проделывали…