Рассказали, что мясником, потом встретили его — сердитый, злой…
— Что ты сказки рассказываешь, каким мясником я работаю? Глухая, что ли? Лесником я работаю, лесником.
— А, лесником! А мне послышалось…
— Так послышалось — перекрестись! Ну ладно, пусть мясником работаю…
Бывал он сердит, но отходчив. Злости не культивировал в себе, наоборот — старался быть сдержанным, приветливым.
Улыбался уже — хорошо улыбался, говорил:
— Приезжайте вот на кордон ко мне. Картошку сажать, картошку есть.
Принимал все как должное. Слушал гениальные мысли наши, слушал все бредни и не бредни, иногда сердился, но чаще слушал. Иногда сам начинал говорить, но больше слушать мог и никогда ничего из своих сочинений не читал нам вслух и читать не давал никому. Писать писал, а читать не давал.
Кто верил тому, что пишет он великолепные вещи — он уже печатался и имел успех, — а кто не верил, только все равно все тянулись к нему. Может, и потому, что рад он бывал гостям на своем кордоне, в одиночестве. И потому, что был он все-таки человеком веселым и серьезным, честным и прямым. Что хочет сказать, так и скажет, что думает, — это был главный сюжет его существования: говорить, что думаешь, — и мы — за ним или сами по себе — тоже.
О, лес живил и радовал, лес манил и сулил все блага и все счастье. Увидеть его было счастьем, погрузиться в него — радостью несказанной: пожить хоть день, хоть два — воскреснуть.
Видно, лесными жителями были предки, хоть и не жили в лесах, но вышли из них. А может быть, было это лесное существование тоже ими продиктовано — поклонение лесу, природе, воде и земле.
Он тогда не курил, да и сейчас не курилка. Он и не пил, кроме воды и чая, ничего; он дышал так яростно, глубоко, ровно… Верил, что дышать нужно именно так.
По вечерам сидели возле печки, грелись, смотрели на огонь, но становилось тоскливо от скудного света керосиновой лампы, от того, что лицо горело, а спине было холодно, и хотелось домой, скорей домой, чтобы зажечь электрическую лампу, включить телевизор, лечь на мягкую кровать, чтобы было сухо и тепло, а то здесь одеяла сыроватые, вообще все чужое. Домой, домой — и садились в машину, сколько могли, шесть так шесть человек, семь, сколько влезет — хоть до остановки автобуса, уезжали скорее, а он оставался или иногда тоже уезжал: и ему хотелось из лесу в город. Но не всегда, чаще он оставался в сыром бору, в одиночестве: ждать утра, солнца, света и тепла.
Лес теперь был темным, враждебным, холодным. Лес был чужой и немножко страшный, но вырывались из него на свет асфальта, шоссе — и резко ехали и обгоняли, веселились. Машина казалась прибежищем тепла, цивилизации, уюта. И — приезжали. Если одни, то радовались своему дому, пустой нашей квартире, где была горячая вода и ждала кровать — сухая, мягкая, своя. Падали в нее, засыпали блаженным сном — и светились во сне яркие земляничины, тяжелые ветки елок, весь лес, просвеченный солнцем, горящий на закате, — снова издали он манил к себе.
Иногда казалось: что́ он там может придумать один, в своем лесу, что еще о лесе не сказано, что делать столько лет в лесу, в одиночестве, что наблюдать, когда уж все наблюдали и писали, все всё сказали? Надо жить, как все живут, нечего ставить себя в какие-то там удивительные условия, делать нечто, чего никто не делает; нечего мерзнуть и мокнуть, ходить за керосином десять километров; нечего сидеть впроголодь — теперь-то, когда он мог бы жить и в домах творчества, в городе — все сидеть и сидеть на своих жестких стульях и выжидать, когда солнцем обогреет. Пустяки все это! От холода и голода фантазии не приходят в голову — на уме одни заботы о еде и тепле. Все силы на это уйдут, и только. Что могут сказать хорошего лошади да волки, что придумают они нового?
И лошадь сказала свое слово. И волк, и корова, больше того — всякое дерево шепнуло что-то, всякий листик, муравьишка, каждая бабочка прошелестела своими крыльями то, что давно было забыто, каждая травинка, даже тропинка заговорила, даже сухая ветка и хвоинка. Все вдруг ожило под его руками, все вольное, бесшабашное, смешное пошло плясать вприсядку, заколесило, заговорило, вдруг стало бодливым, кусачим, живым и волшебным, простым и сложным, смешным и грустным. Все отразилось в нем. Он ничего не забыл, он ничего не пропустил, не оставил в покое. Все сказки мира, все волшебные истории, все простое и реальное, обыкновенное и необыкновенное вдруг ворвалось в книгу — и закипело, заплясало, заискрилось. Все будто бы и не существовало до сих пор, а только теплилось, все будто бы и не жили, и никто не видел леса и тропинки между деревьями, ромашками и вереском. Никто не видел этого всего до него. И явился он, как Пан, — не бог, не зверь, не человек, а Пан, и его подруга Сильва — лошадь, черная корова и волк, уютная тропинка и ручей, лиса, которой все должны улыбаться при встрече и снимать шляпу, тетерка, которая хочет показать своих детей и заманивает к себе, земля и лес, лес… О, какой лес! На самом-то деле есть леса и получше — ух какие есть у нас леса, какие лесищи, таких и не видывал никто, разве что на экране, только на экране они не кажутся особенными, ведь для экрана все годится и любую вещь можно показать особенной, а леса на самом деле потрясают своей мощью и красотой, но у него лес, самый что ни на есть обычный для наших мест лес, оказался особым — одухотворенным, живым, говорящим. Не каким-то там лесом до небес, не каким-то светящимся, полным особого своего света — березы сами источают свет, а говорящим, дивным существом, которое страдает и живет, любит и ждет ласки, печалится и радуется.