Ты, как воробей, ты, как вороненок, нахохленный, закутанный по уши — голову не отличить от тела, вся в платках, в шарфах, шапках, валенках, варежках, едва дышишь, оставляя иней на всех платках и шапках, едва дышишь, едва видишь эту красоту, этот нереальный и вполне реальный мир, такой красочный, подробный, мелкий, странный и емкий, видишь едва и в то же время много всего и все сразу, потому что видишь особым детским зрением, полным таких деталей, таких красок, которые никогда после не увидят глаза. Эти краски в твоих глазах, они текут и искрятся, они танцуют свой танец и сыплют искры на ту жизнь, что сокрыта в них самих и никогда не повторится больше.
Там, на площади, подле памятника-колокола, стояла старуха, закутанная в платки еще больше, чем я, сердитое, раздраженное и серое ее лицо было отечно. Она держала в руках статуэтку — три грации, но не смотрела на нее, и никто не смотрел на нее, она и забыла про эту статуэтку, которую меняла на хлеб, на папиросы — на что? Она держала эту статуэтку без всякой надежды получить за нее хлеб, или папиросы или что-то там съестное, давно забыла про хлеб и про статуэтку, про себя забыла, и тут я узнала ее. Это была Лидия Ленская, актриса с придуманной фамилией, игравшая в немом кино, красавица, да какая красавица, с глазами, которые, казалось, ползли на виски, живая, такая живая, что ее живость, ее темперамент передавался через немую пленку миллионам зрителей, и она оживляла совсем засохших людей, оживляла своим видом, одними маленькими движениями бровей, а теперь стояла такая старая, отечная, серая, в невозможных ботах, стояла безнадежно, прижимая трех граций, стояла, потеряв надежду выменять их на хлеб, на «Беломор», на что-то съестное. И грации валились из ее рук, из рукавиц, никто больше не узнавал ее, никто бы и не узнал, только я могла узнать, потому что видела ее осенью в квартире на Фонтанке среди развала книг, ламп, ковров, ваз и мебели, которая превращалась в дрова и исчезала в красном зеве печурки.
Я подошла к ней и позвала ее в госпиталь. Она равнодушно поглядела на меня, сначала не ответила, а потом повернулась и пошла со мной.
Лидия Александровна пришла и сидела за ширмами в предоперационной и смотрела усталыми глазами на себя в зеркало. Она удивлялась, видя себя, и даже умывалась перед зеркалом, потому что в госпитале было тепло и даже была теплая вода, в госпитале было все, как прежде, — свет, вода, тепло, натертый паркет, было все человеческое, даже шутки, а там, у нее в комнате, во мраке коптилки, не было ничего, кроме желания топить печурку и глядеть на огонь.
И вдруг в комнату вошел, как всегда шумно, пышно, в окружении свиты, начальник госпиталя, майор Марон, которого так все и звали — Майор Марон, никогда по имени и отчеству, как одно слово — Майормарон, и когда однажды тихий и слезный хирург Иван Тимофеевич, которого, наоборот, не звали иначе, как только Иван Тимофеевич, не знали ни звания ни фамилии, назвал Майормарона Дмитрием Ивановичем, то все долго спрашивали, кого, кого он назвал и кто такой Дмитрий Иванович. Когда вошел Майор Марон, все застыли, потому что было у него всегда всякое настроение и больше сердитое и раздраженное, он мог сказать простые слова «кто такой?» или «такая?» так грозно, что все мешались и терялись, и, увидев Лидию Александровну перед зеркалом, он остановился, будто в возмущении — что это, кто это, почему здесь, — и стоял, и застыла вся свита, все, кто был с ним, и старшие сестры обомлели: сейчас будет шум и крик, будет всякая неприятность, и он стоял так минуту, другую и все смотрел на нее, а она, все еще не отпрянув от зеркала и будто глядясь в него, но отвернувшись от него, смотрела на него без испуга — ведь она не знала, кто он и что может быть, она не знала и того, что он начальник госпиталя, Майормарон, Мармарон. И вдруг он сказал:
— Где-то я вас видел…
И она, привыкшая к этому с юности, но уже забывшая это постоянное узнавание, вдруг вспомнила все и выпрямилась, сделав тот неуловимый и всем запоминавшийся жест бровями, приняла тот вид, который был ей свойствен, вечен, приняла ту позу, которая делала ее неотразимой, вечной красавицей, и стала совершенной красавицей, и халат, наброшенный на плечи, желтый, стерилизованный халат, вдруг стал одеянием настоятельницы Иоганны, которую она играла.
Без всякого грима и краски, без всякого усилия она стала вдруг узнаваемой, той Лидией Ленской, чье имя было известно каждому мальчику и всякой девочке от четырех до двадцати лет, видавшим ее на афишах или в кино. И Мармарон стал вдруг тем мальчиком четырнадцати лет, который застывал перед витриной с ее фотографией, стал тем озорным мальчишкой, который лез через забор и таскал у матери двадцать копеек на кино, чтобы увидеть ее в сотый раз. Он вспомнил свое детство, свой озорной пыл и свою страсть в маленьком уездном городишке, и она вспомнила всю свою юность, все то, что было ее жизнью, успехом, страстью, радостью и горем. Они так и стояли друг против друга, никогда не знавшие до сих пор друг друга и знавшие столь подробно… Она — зрителя-мальчишку, он — женщину-актрису, которую любил.