Постепенно, постепенно так втягиваешься в жизнь леса и моря, воды и бобров, что становишься куда моложе и светлее. Ты тут антироманы сочиняешь, то есть фабулу рвешь, а рядом с большой водой вдруг налетает на тебя роман, и становишься будто одержимый — и живешь этим романом, и пишешь его, сочиняешь, чтобы после смеяться: господи, для чего все это было написано?
А было…
Бобровый роман, муравьиный, стрекозиный и бабочкин роман, простой, как песенка. С чего он начинался — ни с того ни с сего. Просто — наступило время романа. С человечком по имени Бобриков. Не очень молодым, не очень особенным, не очень умным и совсем даже обыкновенным. И думал он просто, как все, действовал просто, как и положено, и ничего собой не представлял, ни-че-го, а вот случился этот роман, и был он прост и прекрасен в своей простоте, был он великолепен. Он, роман этот, будто был сочинен где-то кем-то. И то правда…
Сняли дачку в тихом месте, и там, на дачке этой, в тени больших старых елок, сидела девочка с толстой косой. Сидела в беседке, в тени и писала что-то на столе, покосившемся, старом. Писала, торопилась, спешила, поправляла пряди волос.
Я стояла над этой девочкой, глядела на нее и думала: «Письмо пишет? Сочинение, которое задали на осень? Что пишет? Стихи? Нет». Девочку звали, звали, и я окликнула, только она не отзывалась, она все писала и писала, даже голову не поднимала. Некогда ей было. По ней ползали божьи коровки — она не замечала, по ней плелись паучки — она не отмахивалась. Только мухи ей докучали, и она этих мух гнала, и то машинально.
«Не иначе как она сочиняет роман», — подумала я и пошла к хозяйке, которая выглянула из дачи.
И что потянуло меня в этот дом, на эту веранду? Тот самый роман и образ девочки, которая так старательно писала?
Я видела, что хозяйка смотрит в ее сторону и будто даже ей тяжело, что девочка, дочка, невменяемая совсем, не поднимает голову, не отзывается на имя, ничего не говорит ей.
И явился Бобриков тут на крыльцо. Дачник, холеный, чистый, сытый, в рубашке из такой ткани, которая не растягивается, не мнется, не пачкается, не рвется, никогда не меняет цвета, вида и так далее, не рубашка, а этакий предел вожделений всех людей на свете, как перпетуум-мобиле. У Бобрикова и лицо было такое — вечное лицо. Оно тоже могло принадлежать и юноше, и старцу, и человеку преклонного возраста. Оно было свежее, холеное, чистое, бесстрастное, даже улыбчивое, приветливое, даже, пожалуй, славное лицо, но дело было не в выражении лица, не в том, что оно говорило, а в полном довольстве и радости. Он радовался всему и всем: тому, что он живет на свете, тому, что у него рубашка самая прекрасная, тому, что дача хороша и погода тоже, что он — вот такой вот — теперь выходит на крылечко к нам и улыбается, радовался даже жукам и паукам, которые тут тоже ползали у него на плече и которых он снимал с плеча. Он радовался, и мы радовались, глядя на него.
И тут девочка оторвала лицо от тетрадки и не покраснела, нет, не смутилась, не вздохнула, даже бровью не повела, но все сказала своим сдержанным видом. Все. Именно тем, что сдержалась. Не покраснела. Хотя у нее и так пылали щеки.
Она прошла мимо нас, неся свою тетрадку и свой сдержанный вид, неся все то, что клокотало в ней, и обдала этим жаром, этой радостью бытия и страдания, счастьем и несчастьем, этой любовью, которая распространялась вокруг, будто пожар, как солнце и сама Ладога с ее глубиной и неизмеримостью.
— Валентина, — сказала ей мать, — хоть поздоровалась бы с новыми людьми.
Она подняла глаза, которые и так были устремлены на нас, но ничего не видели, подняла глаза, а вернее сказать, увидела нас — не нас, а его, великого его увидела, хотя старательно глядела только на меня, увидела и кивнула. Достойно кивнула и, как ей показалось, спокойно кивнула.
И он кивнул, сказал, будто тоскливо:
— Вале-ечка, — сказал и усмехнулся, сказал и поглядел на нее с радостью и пониманием.
Она поморщилась, будто от боли, уловив это понимание, и прошла.
— Пройдет, как рублем подарит! — продекламировал он, когда она скрылась. — А что она пишет?
— Кто ее знает — буркнула мать.
— Что-то пишет, — сказал он.
— А правда — что? — спросила я, уже зная, догадываясь, что она пишет, почему так пишет, ничего не видя, ничего не слыша и не отзываясь. Знала, потому что и сама писала когда-то точно так же — не дай бог оторвать, не дай бог спросить что-то или сказать, что нечего писать всякие дневники и письма подругам, рассказы и повести, когда есть уроки, уроки. Простые уроки, за которые надо получать отметки и переходить из класса в класс.