Прошло более полугода. Император не вернулся. Уж не встретил ли он где- нибудь в Злынке Безумную Грету? Выскоблила она его бронзовый мундир, и он сияет теперь, как солнышко. Прогуливаются они средь бела дня под ручку, и никто не шарахается от них в ужасе. Заходят они в книжный магазин. Листают не- раскупленные сборнички милых моему сердцу болванских пиитов. Умиляются беспомощным стишкам. Боже, как доходчиво писали в старину…
В окрестностях Троцка клубился туман. И каким–то чудом спасшаяся рощица по–детски барахталась в нем. Как будто маленькая Алиса делала в ванне куп–куп. Так, по крайней мере, казалось Неприрученному Охотнику, который неторопливо брел, прислушиваясь к шелесту листьев под ногами. И вечная тишина была в нем. И ясность, будто не в тумане блуждал, а в солнечный день.
Внезапно он прислушался. К шелесту листьев примешался какой–то гул. Он шел с неба. Неприрученный Охотник, размышляя о почти законченном романе, поднял голову: диктатор Дззы летел над Троцком.
Неприрученный Охотник вскинул ружье. Никто не слышал выстрела. Но было известно: он никогда не делал промаха.
Над телом диктатора Дззы склонился Черный Кобель, глаза огненные.
— Не все потеряно, Порча, — сказал он и красным вывалившимся языком, с которого капала ядовитая слюна, лизнул рану.
Мертвец заворочался и сел. Это было еще одно перевоплощение Порчи. На этот раз в себя. История еще нуждалась в нем.
— Куда теперь? — спросил он своего спасителя.
— В Гробск… Там формируется новое Правительство Содомии.
А в Дворце–музее еще долго раздавались слова «Содомской хроники». И ни от кого уже не скрывался тот, кому принадлежал голос. Это был попугай Прошка, он же раскаявшийся в патриотической деятельности капитан ИВИ Прохоров, ставший последним в Содомии диссидентом.
— Даю слово — не буду докучать тебе своими звонками. Несколько месяцев просидел дома безвылазно, не считая походов на почту. Правда, как–то выбрался в кино… Да навестил рощицу у Троцка. И вот сегодня, очумев от работы, глянул на часы и спохватился: скоро ты домой заявишься. Побежал встречать. Думал — в парке увижу. Никогда прежде не говорил… Любил заметить издали и уже ни на что не обращать внимания: ни на встречных, ни на деревья… Приближаться с каждым шагом к тебе и ждать, как чуда: вот мы снова рядом. Понимаю: глупо. Потому и не признавался. А теперь все равно. Нет, не высмотрел тебя в парке и добрел до Дворца–музея, отгоняя мысль, что ты давно в отпуске и уехала к родителям… Мне так хотелось, чтобы все было, как раньше. Вот задеру голову — и увижу среди редких снежинок высоко над черным парком реющих чаек. Я не любил этих крикливых птиц, роющихся в мусорных ящиках. Каюсь — они напоминал мне выпрямителей извилин, собирающих компрометирующую информацию во всяком дерьме. Но когда видел их — реющих — у меня язык не поворачивался обозвать их помойными чайками. Сейчас небо было безлюдно. Слышишь? Даже птиц я готов зачислить в люди. Так пустынно в Троцке. Послонялся у пьедестала, на котором торчал прежде несуразный Павел. А тебя все нет. Вот я и решил поторопить тебя. Поднялся в мастерскую, где когда–то помогал тебе малевать афиши, если время поджимало… Пусто. Ни души. И вдруг — флейта! Так, наверно, был Робинзон ошарашен, заметив на своем острове чужие следы. Я ведь знаю, что не только в Троцке, но и в самом Питере никого не осталось. А тут нежная печальная мелодия. Никогда не слышал, чтобы какое–нибудь привидение забавлялось игрой на флейте… А может, музыка, однажды родившись, никогда уже не умирает, а как бы впадает в сон, и потом сознание возвращается к ней, она раскрывает глаза и снова звучит, скитается по коридорам времени в поисках слушателей… Интересно, существует ли генная память космоса? Если существует, тогда… Тогда не существует смерти. Существует только видимость исчезновения. Помнишь, ты говорила: чтобы Алисе игрушки не надоели, надо на время их прятать, а потом они воспринимаются как новые. Так вот. Природа с нами точно так поступает, пряча на время от нас жизнь… Иногда мы догадываемся о ее проделке и говорим: эта флейта однажды звучала.
Окажись на другом конце провода истинный содомлянин и послушай он такие разговоры, безусловно, помчался бы в ИВИ и опять бы Замышляев угодил к Вячеславу Андреичу или к другому убожеству в белом халате. Истинный содомлянин — он кто? Человек, все извилины которого вытянуты в горизонталь. И никаких зигзагов. Это гоморрийцам, не обладающим истиной, позволено бросаться из стороны в сторону… У содомлян в голове полная ясность. Все протерто, выскоблено, поставлено на свои места. Ни пылинки. Если и проникала туда какая- нибудь мысль, ее тут же обнаруживали — и к ногтю. Для этого у власти существовали всевозможные хлопушки. Скажем, цитаты Первого вождя или лозунги Дззы. Или водка. Содомляне никогда не выходили из состояния пьяного озверения или маразматической расслабленности. Они пили так, что создавалось впечатление: они и рождались для этого нехитрого действа. Но не спешите осуждать их. Пили они из чисто идеологических соображений, чтобы не завелась в их стерильных черепах какая–нибудь мыслишка… Одной из самых безотказных хлопушек являлась так называемая музыка. Циничные производители шума, беспощадные истребители тишины постоянно группировались в стаи, именуемые ансамблями, зазывали, завывали, похотливо сучили ножками, сладострастно жужжали, гундосили, как навозные заразные мухи, облепившие свежую кучу дерьма, то бишь новое поколение содомлян. Это было похоже на бесконечно унылый и бесплодный музыкальный онанизм, которым занимались десятки миллионов свихнувшихся от алкоголя выродков. Добро бы от этого зуда хоть однажды родилось великое. Ни одного выдающегося композитора! Зато в этой так называемой музыке дергалась от прилива низменных чувств их жалкая, сморщенная не душа — душонка, больше смахивающая на высохшую мошонку. Масс–культура не церемонилась со своими жертвами. Круглые сутки Содомия содрогалась от рева магнитофонов, транзисторов, радиоприемников, телевизоров, громкоговорителей, будто раскаленный от страсти стальной бык копытил ее, поддевал на рога, топтал, насиловал, оглушал ее диким рыком! Где уж тут растерзанному содомлянину рассуждать о чем–то. Если и соображал он что–то, так разве что на троих…