Выбрать главу

Все знали, Примо Леви знал, я знаю, редкие выжившие, которых я иногда встречаю, тоже знают: умерли благородные, щедрые, великодушные, причем умерли быстро. Тем скорее, чем благороднее были. А выжившие – более удачливые, более хитрые, в результате везения получившие в руки козыри, которых у обычных людей не было, как, например, учебник химии в моем случае[352]. И этот факт подобной удачливости, тогда как столь многие, которые были лучше нас, не имели такого шанса и сгинули, эта мысль приводит к тому, что на душе у нас тяжело, мы чувствуем определенную вину[353].

Леви пишет: «Я знаю, что Генри жив. Мне очень хотелось бы узнать, как он живет на свободе, но встречаться с ним желания у меня нет» (Л I 120).

В главе «Стыд» Леви также ссылается на рассказы о творившемся в ГУЛАГе и цитирует утверждение Солженицына, что все выжившие – придурки (в итальянском тексте это слово тоже остается без перевода и интерпретируется Леви):

На языке той, другой концентрационной вселенной придурки – это заключенные, которые тем или иным способом добились привилегированного положения, те, кто у нас назывался «prominenti» (Л III 68).

В словах Солженицына он видит подтверждение собственному решению дать факту «выживания» нравственную оценку.

Встреча двух этих авторов в вопросе о выживании предстает соприкосновением обеих систем, как бы еще одной версией того, что Семпрун назвал «двойной памятью». «Придурки» – это salvati без религиозной коннотации.

В историях выживания с их эпизодами, перипетиями, участниками, феноменологией общего ожесточения, самоанализом и самообвинением всегда читается вопрос о вине выживших. Дальнейшая жизнь многих выживших заставляет их – сразу или спустя годы – занимать некую позицию, подразумевающую антропологические размышления. Вопрос Леви «Человек ли это?» касается погибающих, но в нравственном смысле может относиться и к спасшимся. Шаламовская концепция «уже не человека», выпадения за пределы человеческого относится как к доходягам, так и к уголовникам («это не люди») и выжившим, которые, подобно уголовникам, сохранили жизнь. Однако самоуничижение через чувство стыда, у Леви носящее очень личный характер, позволяет распознать и его взгляд со стороны, который его самого тоже делает объектом, как и других действующих лиц в лагере. В ничем не запятнавших себя погибших или в тех, кто выжил благодаря удаче, а не ловкости, он признает людей, человеческое начало. Шаламов же, напротив, создает мизантропический образ человека, лагерный опыт стер для него все человечное, само понятие человечности. Если Леви не признает себя (истинным) свидетелем, как бы дезавуируя собственные тексты об опыте Освенцима в качестве свидетельств (и тем не менее предлагая их читателям), то Шаламов понимает свои тексты не как отражение опыта, а как сам опыт, «мучит» читателя реальностью текста.

IV. ПИСЬМО ВЫЖИВШИХ

17. Реальность и реализм

Ставя вопрос о появлении лагерной литературы, Семпрун имел в виду ее форму, стиль, жанры, которые она могла бы использовать. Это был вопрос о ее специфике. На него косвенно отвечает формулировка Леоны Токер Narratives of Gulag Survivors; Тодоров говорит о «транслитературном» характере этих текстов, поскольку в своем стремлении преодолеть невыразимость опыта in extremis они отличаются от литературы в обычном смысле слова. Но даже если выделить их в отдельный вид, то с учетом изобразительных приемов и опоры на реализм в разных его вариантах такие тексты все равно принадлежат к литературной традиции. Те из авторов, кто начал писать еще до лагеря, были знакомы с великими произведениями реализма, символизма, экспериментами авангарда, абсурдистской литературой обэриутов[354], но и с текстами, следовавшими программе литературы факта или соцреализма с его требованиями отражения действительности, партийности, народности и создания положительного героя, а кроме того, знали соответствующие произведения изобразительного искусства, программу конструктивистов, манифесты беспредметности. Им были известны как литературная реакция на новый язык революции в сатире (Ильф и Петров, Зощенко), обличавшей все демагогическое, застывшее, шаблонное, так и «революционная эстетика» (литература агитпропа, окна РОСТА, революционная поэзия Маяковского). Кое-что из этого опыта перенималось и соединялось с реалистической моделью. Но сама эта модель оборачивалась проблемой, так как лагерная литература имеет дело с такой «реальностью», такими фактами, которые оказываются испытанием для художественных возможностей реалистической поэтики. Реальность и ее реалистическая обработка в конечном счете несоизмеримы – реальное бросает вызов реализму. Усилия, прилагаемые «реалистом» для схватывания реальности, разбиваются о ее неуправляемость. Попытки уловить ее, предоставить ей слово далеки от единства. Стилистические установки отдельных текстов колеблются между попыткой создать своего рода адекватное языковое соответствие (aptum, как это называют в риторике) ускользающей реальности и «легкомыслием», которое, игнорируя aptum, трактует реальность неконвенциональными средствами. Какие же репрезентативные требования – между волей к форме и необходимостью свидетельствовать о пережитом – предъявляют к себе пишущие? Что подразумевает и чего не допускает «обработка» накопленного эмпирического материала? С одной стороны, высказывается приверженность «художественному исследованию» того, что происходило в лагерях (таково намерение Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГ»); с другой стороны, мы сталкиваемся с резким неприятием литературности, неоднократно декларируемым отказом от «беллетризации» у Шаламова. Как добровольно принятый диктат звучит и приверженность Евгении Гинзбург безусловной правде («только правду» пишет она в «Крутом маршруте»), однако романные черты, композиционные принципы, интенсивную точность стиля, развитие интриги она скрыть не может. Желая следовать лишь тем данным, подлинность которых гарантирует его память, Карл Штайнер выстраивает свой текст согласно правилам хронологического отчета, отказываясь, как он говорит в предисловии к «7000 дням в ГУЛАГе», от любых оценочных комментариев и эмоциональных реакций, в которых факты, по его мнению, не нуждаются: «Я редко пускался в анализ и комментарии событий. Я хотел прежде всего описать голые факты. А читатель пусть сам вершит свой суд» (ШК 12). Организация и последовательность фактов как бы обусловлены лишь усилием памяти и не подчинены никакому формальному принципу. В данном случае припоминание (как долг и воля) во имя жертв и собственного опыта препятствует литературным эскападам, исключая какие бы то ни было амфиболии и «недостоверности».

вернуться

352

Не имея соответствующего образования, он из (случайно взятой с собой) книги по химии почерпнул знания, позволившие ему выдать себя за химика.

вернуться

353

Steinberg. Chronik aus einer dunklen Welt. S. 135.

вернуться

354

См. опять-таки: Hansen-Löve. Über das Vorgestern ins Übermorgen.