Выбрать главу

Архипелаг этот чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в её города, навис над её улицами – и всё ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали всё.

Но, будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание (СА I 7–8).

В доперестроечную эпоху свою роль – наряду с неумением высказаться – мог сыграть и страх. Для некоторых рассказ о пережитом явно не был способом его преодоления, они не доверяли терапевтической функции письма – или же этот опыт лишил их дара речи. В своих записках 1960–1970‑х годов Михаил Бахтин приводит формулировку, которую можно рассматривать как комментарий к проблематике письма/молчания. Поиск автором «собственного слова», пишет он, нередко означает отказ от романного жанра. Он называет это «форм[ой] молчания»[389], подразумевая умолкание голоса рассказчика, который, если не может следовать литературной конвенции, теряет дар речи перед реальностью, – никакой литературный прием не может гарантировать достоверной передачи реальности.

Однако умалчивание могло играть свою роль и в самих текстах, как из осмотрительности, так и потому, что упоминание иных скандальных вещей нарушало бы общепринятый кодекс поведения[390]. К этим затрагиваемым с большой осторожностью скандальным темам относятся проявления сексуальности в лагере (гомосексуальность, проституция, изнасилования) и случаи людоедства. Этим кодексом пренебрегает Боровский, чьи описания отбора, в котором он участвует в качестве капо, к возмущению польской общественности нарушают соблюдаемое ею табу. Это, в частности, такие пассажи:

<…> лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре[391].

Еще дальше Боровского зашел в нарушении общепринятого замалчивания свидетель и современник (но не жертва) Василий Гроссман, который в «Жизни и судьбе» попытался изобразить происходившее в газовых камерах изнутри: из всех подобных «литературных образов» этот – самый шокирующий и страшный.

В качестве примера противодействия подобным нарушениям табу можно привести один ранний (непереведенный) текст Данило Киша – «Псалом сорок четвертый» (1960), в котором изображается случай требования молчания. Дело идет о попытке справиться с историей нестерпимых страданий, которая требует выражения – или же от него отказывается. Проблема выразимости-невыразимости представлена в виде борьбы между речью и молчанием людей, которые уцелели, став свидетелями учиненной венгерскими фашистами в 1942 году резни евреев и сербов в Нови-Саде[392], а также пройдя через Освенцим. Оппоненты воплощают конкурирующие концепции памяти и забвения: с одной стороны – спасение прошлого через соблюдение молчания после катастрофы, сохранение языка, противящегося описанию той бойни на берегу Дуная; с другой – безжалостное использование языка для скрупулезного перечисления зверств, орудий убийства, увечий. Запрещающая говорить об этом героиня ссылается на несоблюдение говорящим героем кодекса молчания[393], проклиная его самого и словесный поток его воспоминаний. Ее проклятие – damnatio memoriae[394]. Умолчание, отсутствие речи делает невыразимое поистине невыразимым[395]. На другую сторону молчания указывает Эли Визель: «молчание мира».

19. Свидетельство – рассказ

Решившиеся писать жертвы лагерей подчеркивают, что в первую очередь хотят свидетельствовать о своем опыте. Но вместе с тем, как показано выше, сетуют, что опыт этот в конечном счете невыразим, а засвидетельствованное непостижимо. Отсюда можно было бы сделать вывод, что о невыразимом нельзя свидетельствовать, – и наоборот, что не поддающееся свидетельству и есть невыразимое. И тем не менее провозглашаемый пишущими свидетельский характер лагерных текстов явно сопряжен с некоей апелляцией. Что сообщают читателям эти свидетельские тексты? Едва ли приходится говорить о познавательной ценности в смысле рационального постижения случившегося[396] – но, пожалуй, об «уроке» расчеловечения. Авторы должны полагать, что читатели разделяют с ними веру в гуманистический образ человека: лишь в этом случае можно ожидать, что последние тоже ужаснутся его поруганию. Впрочем, перешагнуть порог между текстом и лагерной реальностью читатели не могут даже тогда, когда техника наглядного представления «соблазняет» их ролью фиктивных очевидцев[397]. Не существует никаких правил, которые облегчали бы обращение с этими текстами; лишь апелляция к читателям побуждает к такому прочтению, которое серьезно относится к желанию свидетельствовать и признает авторитет этих текстов. Кто уполномочил авторов свидетельствовать, какая инстанция возложила на них такое обязательство? Они уполномочили себя сами на основании нравственного долга, который ощущают перед теми, кто уже не будет услышан. Поскольку они, как жертвы, предстают не просто очевидцами, которые все видели и слышали, а свидетелями преступлений, то они еще и часть «состава преступления», о котором хотят поведать. Их письменные показания, информирующие и вместе с тем обвиняющие, имеют статус (доказательного) документа.

вернуться

389

Бахтин М. Рабочие записи 60‑х – начала 70‑х годов // Бахтин М. Собрание сочинений. Т. 6. М., 2002. С. 371–439. С. 412–413.

вернуться

390

Сюзанна Гёдде исследует молчание героев античной трагедии, которые в чем-либо провинились: Gödde S. Unsagbares sagen. Ästhetische und rituelle Aspekte des Schweigens in der griechischen Tragödie: Ödipus und Orest // Poetica. 2005. № 37. S. 255–284. Отце- и матереубийцам, кровосмесителям не дозволяется говорить о своих преступлениях.

вернуться

391

Боровский. Прощание с Марией. С. 192–193.

вернуться

392

Свидетелем этих событий Киш стал в детско-подростковом возрасте.

вернуться

393

И снова см.: Hahn. Schweigen, Verschweigen, Wegschauen und Verhüllen. S. 33–35.

вернуться

394

О концепции damnatio memoriae см.: Weinrich. Lethe. S. 51.

вернуться

395

В статье «Прощание с парадигмой памятования?» Швеллинг доказывает, что «молчание и воспоминание» не противоположны друг другу и следует, скорее, «исходить из того, что оба варианта поведения переплетаются сложным, а часто также амбивалентным, тесным и многоликим образом» (Schwelling. Der Abschied vom Paradigma der Erinnerung? S. 126).

вернуться

396

Segler-Meßner. Une connaissance inutile – Zum Paradox literarischer Zeugenschaft. S. 22.

вернуться

397

Ульрих Шмид (Schmid U. Nicht-Literatur ohne Moral // Das Lager schreiben. S. 87–106) рассматривает читателя как эксплуататора по отношению к страдающему автору, поскольку опыт последнего первым «воспроизводится в благополучных условиях литературно сублимированной действительности». Роль фиктивного очевидца тоже имеет этот аспект избавленности, невредимости. Впрочем, читатель может оказаться и «затронут». См. заключительное замечание об аффектах.