Выбрать главу

Реконструируя судебный процесс с акцентом на гротескности происходящего, Солженицын опять-таки показывает, что стремится запечатлеть не только относящийся к 1940–1950‑м годам личный опыт, но и всю систему в разных ее проявлениях, включая описанные события. Кроме того, его интересует история «высшей меры» – смертной казни, которую он прослеживает начиная с 1918 года и подкрепляет статистикой, чья достоверность не получает однозначного подтверждения. Он явно стремится показать гипертрофированность расстрельных кампаний. Сюда же относятся истории о кандидатах на расстрел, которых на неопределенный срок бросали в камеры смертников и не казнили, причем свою жуткую роль играли здесь обманные приемы и инсценировки.

Из его текста, опирающегося на документы и свидетельства других людей, хорошо видно: рассказы о событиях 1937 года конкурируют с теми, которые относятся к случившемуся десятью и двадцатью годами позднее. Бросается в глаза наслоение лагерных отчетов, повторение опыта 1920‑х вплоть до 1960‑х.

Нередко Солженицын прерывает повествование настойчивыми указаниями на одновременность тюремно-лагерной реальности и «ничего не подозревающей» реальности тех, кого это не коснулось, например, наглядно изображая соседство товарного поезда с осужденными – и поезда дальнего следования, чьи пассажиры не представляют себе, даже вообразить не могут голода, жажды, антисанитарии в набитых людьми купе наглухо закрытых вагонов соседнего состава. Подобные наблюдения – без иронического подтекста – говорят еще и о невыразимом, непередаваемом: запертые в закрытом вагоне не могут высказаться, а другие, те, кого это не затронуло, не могут ничего заметить. В одном из обращений к читателю говорится еще об одной такой синхронии:

Что пока вы в своё удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами на курорт или достраивали подмосковные дачи, – а воронки’ непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери (СА I 97).

Он узнает правду о местопребывании и деятельности видных эмигрантов: философия, искусство, литература – оказывается, все это «происходило», пока он сидел в камере, обманутый ложными сообщениями. Глубоко впечатленный, он перечисляет имена:

До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что русское Зарубежье – это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе прóклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников (СА I 245).

Именно эта совокупность исторических изысканий, фикционального отчета о личном опыте и анализа системы отвечает притязанию на художественное исследование и наряду с сарказмом, стилизованным цинизмом, эмпатией допускает и такие призывы:

Пусть будет путевым мешком твоим – твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост.

Оглянись – вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори – больше услышишь. Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне, потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни (СА I 465).