Не подлежит сомнению, что во многих семьях это препятствовало общению между поколениями и вытесняло травму жертв. Нежелание скорбеть и неумение скорбеть – таковы два аспекта неспособности скорбеть[82]. Исторический вопрос «Что привело к этому?» и философский вопрос интерпретации событий по большому счету остаются без ответов. Эткинд констатирует: сколько-нибудь заметных попыток философски осмыслить произошедшее и создать язык, адекватный столкновению с непонятным/непонятийным, не последовало не только после того, как знание о лагерях и политике уничтожения стало достоянием общественности, но даже после распада Советского Союза, – и в очередной раз указывает на обхождение Германии с ее преступным прошлым.
В последние десятилетия анализ и интерпретация событий холокоста привели к выработке чрезвычайно многослойного дискурса, в котором соприкасаются исторические и философские аргументы. На тексты о холокосте накладывается некая сеть теорем, из‑за чего всякое непосредственное их прочтение выглядит наивным, – достаточно вспомнить философию Освенцима Джорджо Агамбена, который путем фундаментальной интерпретации текстов Примо Леви создал собственную теорию нацизма. Причина расхождения по этому пункту между (пост)советским и германским способами обращения с прошлым заключается не только в отрицании или замалчивании случившегося, но и в отсутствии просветительской работы (такой, какую проводит «Мемориал»), которую приняли бы к сведению и поддержали широкие круги общества. Еще одна причина, возможно, кроется в трудности извлечения «связного смысла» из репрессий и истребления. Безумная идеология нацистского режима, целью которой было уничтожение Другого (или, вернее, того, что было объявлено Другим, Чужим), не находит, констатирует Эткинд, соответствия в параноидальных актах произвола сталинского режима, в саморастерзании, истреблении собственного народа (хотя, как признает Эткинд в другом месте, евреи, инородцы, иностранцы тоже становились жертвами). Однако в случае с уничтожением людей из собственных рядов, ликвидацией политического костяка, устранением необходимых в бесчисленных отраслях специалистов, которые в лагерях деградировали, проследить идеологические мотивы этих актов истребления явно затруднительно. В результате неизученными остаются не только причины, но и следствия. Огромная боль, причиненная российскому народу с момента установления советской власти, особенно в эпоху сталинизма, как бы осталась неизлеченной. Не существует ни аналога исследованиям травмы, ни, как я уже говорила, достигшей соответствующего публичного статуса мемориальной культуры, ни подступов к философии, которая работала бы с концепциями памяти и обращалась к катастрофе.
Отвечая на вопросы по поводу памяти о холокосте в интервью на Лейпцигской книжной ярмарке в марте 2015 года, израильский писатель Рон Сегал заявил о необходимости «заново изобрести воспоминания». Из уст представителя третьего поколения это может звучать неуважительно, даже несколько кощунственно. Фоном здесь выступает груз воспоминаний жертв, который накапливался десятилетиями, находил выход в мемуарах, интервью, кинокадрах, артикулировался снова и снова. Реагирует ли третье поколение усталостью? Сомневается ли в аутентичности оригинальных воспоминаний – до такой степени, что их требуется изобрести заново? Неужели оригинальные уже настолько затерты повторением, что «переизобретение» было бы оправданным?
В России отношение поколения 1980‑х годов рождения к истории ГУЛАГа и текстам о нем скорее отрицательное. Разрешенная в перестройку практически бесконтрольная публикация многочисленных лагерных текстов[83] невольно способствовала тому, что тексты эти утратили остроту, тем более что серьезно предмет не изучался и, соответственно, на помощь в интерпретации рассчитывать не приходилось. Но в отличие от Израиля, где исторически подкованное и прекрасно знакомое с интерпретациями случившегося третье поколение позволяет себе отношение почти шутливое, создавая комиксы, выпуская романы наподобие «Нашего Холокоста» (2006) Амира Гутфройнда и танцуя в Освенциме[84], в России за растущим равнодушием молодого поколения скрывается скорее страх соприкосновения с неосмысленной темной фазой прошлого, на которую так и не был пролит достаточный свет. Официальный и всецело поощряемый взгляд в прошлое обращен к другим историческим пластам: царской эпохе, местонахождению царских сокровищ (не последнее место среди которых занимают яйца Фаберже, Янтарная комната)[85], «героическому» прошлому, судьбе блокадного Ленинграда, победе над нацистской Германией. Эткинд говорит о сосуществовании разных историй, о «мультиисторизме», некоем «переизбытке истории», который, однако, словно бы не включает в себя именно эту важнейшую переломную эпоху.
82
Используемое Эткиндом и Чижовой понятие «неспособность скорбеть» отсылает к книге Маргариты и Александра Митшерлих «Неспособность скорбеть», в которой говорится об игнорировании немцами нацистского прошлого. То (фрагментарное) осмысление, которому это прошлое подверглось впоследствии, в контексте постсоветских попыток часто преподносится как образцовое.
83
См. уже упомянутую библиографию Каплан The Bibliography of the Gulag Today. Характерный для 1990‑х дух подъема тоже не допускал, чтобы послание лагерных текстов было услышано. Лагерная литература принадлежит прошлому. Об этом забвении истории см. статью Хартман: «Лагерная литература попала на периферию: Общество в России занято исключительно современностью, а для Запада сенсационная ценность разоблачений ГУЛАГа давно уже исчерпана» (
84
Я имею в виду танец перед Освенцимом 89-летнего бывшего узника этого лагеря смерти Адама Кона с внуками под песню I Will Survive. Само событие и его резкая критика нашли отклик в мировой прессе. Этот танец не единственный: в 2017 году 92-летняя Ева Фахиди, потерявшая всю семью, совместно с молодой танцовщицей Эмеше Цухоркой исполнила на сцене небольшого будапештского театра (а также в берлинском театре «Фольксбюне» в том же году) поставленный Рекой Сабо танец о пережитом в Освенциме.