Выбрать главу

Шаламов, сам называющий себя «фактограф, фактолов», критикует программу представителей «литературы факта» 1920‑х годов за «отбор» фактов, в его глазах уже равносильный «искажению», и отвергает ригоризм и пуризм иных их требований. Для него не бывает факта без «формы его фиксации». Франциска Тун-Хоэнштейн, исследовавшая специфику поэтики прозы Шаламова в точках ее соприкосновения и расхождения с программой фактографии 1920‑х, заключает:

В качестве предварительного тезиса можно сказать, что Шаламов использовал нарративные приемы, провозглашенные «литературой факта», чтобы стабилизировать статус своего литературного текста как «художественного суждения о мире, данного авторитетом подлинности», то есть дополнительно к той авторитетности, которая присуща этому тексту уже в силу свидетельской позиции его автора, выжившего в условиях колымского ада[479].

Шаламов в своей эстетике (здесь он опять-таки сопоставим с фактографами) отбрасывает беллетристическое начало (он говорит об «[э]стетизаци[и] зла»), но заботится о форме, о стройности фразы, о ритме. По словам автора, «В „КР“ нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, – если брать вопрос в большом плане, в плане искусства» (Ш V 148). Форма передает нечто, что можно назвать «созиданием» или «назиданием» (Erbauung), созиданием/назиданием посредством формы, структуры предложения.

Все рассказы имеют единый музыкальный строй, известный автору. Существительные-синонимы, глаголы-синонимы должны усилить желаемое впечатление. Композиция сборника продумывалась автором (Ш V 149).

Шаламовская поэтика прозы отличается большой точностью; он говорит о роли детали, которая, выступая символом, сообщает повествованию подтекст. Подтекст подразумевает, что читатель приглашается к чтению на двух уровнях. Для Шаламова это «важный элемент художественного решения, художественного метода» (Ш V 152). «Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставят поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану». О заключенной в текстах и наносимой текстами ране ведет речь и Примо Леви. Имре Кертес признается, что хочет «ранить» читателя. У Шаламова обращает на себя внимание агрессивность многих рассказов, остающихся без катализатора в лице рассказчика-«посредника».

Документальность, к которой он постоянно возвращается в самохарактеристике, лингвистически строга, стилистически аскетична, призвана передать безусловное присутствие автора как того, кто сам все это пережил, причем в равной мере имеются в виду тексты аукториальные и написанные от первого лица. (Его категорично-оценочная поэтика будто подвергает цензуре все до сих пор упомянутые здесь тексты; быть может, Шаламов сделал бы два исключения: для Марголина и Герлинг-Грудзинского.)

Шаламову важно не только реконструировать пережитое, но и – при всей трудности этого опыта для понимания – представить его читателям в осмысленном контексте путем преобразования всего «сохраненного телом» в языковую форму. При этом само письмо выступает телесным действием, телесным процессом, в котором лагерные события как бы повторяются. Но их повторение не означает преодоления этого опыта, так как тело, которое не забывает, никогда не дает покоя:

Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим (Ш V 148).

В другом месте говорится: «Не проза документа, а проза, выстраданная как документ» (Ш V 157). Страдание, то есть его страдание, само по себе документ. Пишущий бывший лагерник задается вопросом о подлинности своего письма. Зазор между опытом и письмом кажется преодолимым через вобравшее в себя лагерный опыт тело пишущего: то самое тело, которое «сейчас» пишет, и есть страдающее/страдавшее. Это метко схватывает Тун-Хоэнштейн:

В самих рассказах литературная реконструкция увиденного и пережитого в лагере связана с задачей организовать «тело текста» таким образом, чтобы рассказ приобрел тот же статус документа, как и тело бывшего узника, в которое видимо и невидимо вписались практики террора и насилия[480].

Между раной-кожей-телом и совершенной фразой, формой без «скороговорк[и], пустяк[а], погремушк[и]» (Ш V 152), ведь «[п]ухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение» (Ш V 145), и должна лавировать интерпретация его прозы[481].

вернуться

479

https://shalamov.ru/research/355/ (дата обращения: 11.05.2023). Иное дело, по Тун-Хоэнштейн, те из «Колымских рассказов», где свою роль играет «вещь» – центральное понятие поэтики фактографов; его описания человека суть описания вещи.

вернуться

480

https://shalamov.ru/research/355/.

вернуться

481

Именно отказ от словесной «погремушки» делает возможной стилистику, которую переводчик Шаламова на немецкий язык Габриэле Лойпольд назвала «поэтикой сдержанности» (см.: Leupold G. Anatomie einer Zurückhaltung // Das Lager schreiben. S. 195–294).