Выбрать главу

Стоял август. Но Охотское море все равно отливало безжалостным свинцовым блеском. Я все старалась повернуть голову так, чтобы увидеть свободный кусок горизонта. Но это не удавалось. Лиловатые сопки высились кругом, как тюремные стены. Я еще не знала, что это особенность Колымы. За все годы жизни на ней мне ни разу не удалось прорваться взглядом к свободному горизонту (Г 325).

Она описывает, как ее спасла женщина-врач (которую она называет ангелом), приносившая ей дополнительное питание: с ней произошло то же самое, что с Марголиным и Герлинг-Грудзинским, которым удалось выжить благодаря врачебной помощи. Ее направляют на легкую работу – уборщицей в переполненную гостиницу, где ее спасает от изнасилования человек, чье имя – Рудольф Круминьш – врезалось ей в память. (О работе уборщицей в гостинице и неудавшейся попытке изнасилования сообщает и Ванда Бронская-Пампух.)

Когда ее отправляют на лесоповал в таежном совхозе Эльген, она ощущает близость смерти:

На этот раз, казалось, уже не уйти от нее, от постоянно настигающей нас Смерти. Еще капельку – и догонит… А мы уже так задыхаемся, убегая от нее. По крайней мере, я, увидя свое туманное отражение в куске разбитого стекла, найденного Галей, сказала ей словами Марины Цветаевой:

Я такую себя не могу любить,

Я с такою собой не могу жить… Это – не я… (Г 371)

И вот, снова оказавшись на волосок от смерти, в лесу она вдруг натыкается на бруснику, чей вкус и вид комментирует так: «Тут „златистогрезный черный виноград“…», – она точно помнит, что прокричала эти слова Игоря Северянина (Г 374).

Гинзбург использует повествовательную перспективу от первого лица, не рассматривая это как литературный прием, который можно было бы заменить каким-нибудь другим (аукториальным рассказчиком). В ситуациях эмоционального потрясения (растроганности, страха) литературность словно бы выносится за скобки, как будто двойничество автора и рассказчика от первого лица временно отменяется и она обращается к читателям напрямую. Язык отстраненного наблюдателя здесь как бы сменяется «лично» окрашенным языком аффектов: боли от утраты старшего сына, чувств к возлюбленному, шока при поступлении на работу в детский комбинат[510]. Сокрушение об этих оставленных детях, с которыми ей позволяют работать целый год после изнурительного труда на лесоповале, ее признание, что к ней вернулась способность плакать, аффективно затрагивают читателя.

Столкновение с этой другой стороной лагеря, с условиями, которые она не может изменить на благо этих детей, не умеющих ни говорить, ни петь, ни рисовать, в буквальном смысле лишенных любой возможности духовно-психического развития, доводит ее, вдобавок напоминая о собственных оставленных детях, до слез, и о своем волнении она без обиняков сообщает читателю. В таких пассажах она добивается аффективной непосредственности, сильно воздействующей на читателя, но вместе с тем дает понять, что остается наблюдателем: вот она замечает двух маленьких близнецов, которые благодаря запретным длительным свиданиям с матерью выучили слово «мама» и в состоянии узнать дом на рисунке, который показывает им Гинзбург, но поскольку изображенную кошку они не узнают, она делает вывод, что детдомовцы полностью отрезаны от природы и окружающего мира. Сообщения, подобные этому рассказу о деткомбинате, а потом и о грудничковом изоляторе, редки в текстах о Колыме. В пример можно привести разве что образ детдомовцев у Ванды Бронской-Пампух. Гинзбург стремится подробно изобразить все обстоятельства (когда матерям разрешается кормить грудью; что происходит, когда у матерей пропадает молоко; как ведут себя матери-уголовницы). В изоляторе для смертельно больных младенцев ее снова захлестывают чувства:

Но оставшись впервые на ночное дежурство, почувствовала почти непереносимый приступ тошноты душевной.

Вот они лежат – маленькие мученики, родившиеся для одних страданий. У того годовичка с приятным круглым личиком уже начался отек легких. Он хрипит и судорожно дергает руками с ярко-синими ногтями (Г 385–386).

Далее следуют, например, такие образы:

Эта пятимесячная дочка двадцатилетней матери-бытовички уже давно лежала здесь, в изоляторе, и каждая дежурная при передаче смены говорила: «Ну, эта, наверное, сегодня…»

А она все теплилась. Скелетик, обтянутый стариковской морщинистой кожей. А лицо… Лицо у этой девочки было такое, что ее прозвали Пиковой Дамой. Восьмидесятилетнее лицо, умное, насмешливое, ироническое. Как будто все-все было понятно ей, на короткий миг брошенной в нашу зону. В зону злобы и смерти.

вернуться

510

Тун-Хоэнштейн определяет два эти типа повествовательной речи как «отстраненный» и «вовлеченный»: Thun-Hohenstein. Gebrochene Linien. S. 127–137.