К этим определениям добавляется различие между «памятью информативной», которая «имеет плоскостной, расположенный в одном временном измерении, характер», и «памятью креативной (творческой)», которая носит «панхронный, континуально-пространственный характер» и потенциально активна во «вс[ей] толще текстов» какой-либо культуры[99]. Что касается механизма сохранения и забывания, для которого каждая культура вырабатывает особый (и в свою очередь изменчивый) механизм, то для творческой памяти характерно негативное сохранение забытого или вытесненного. То есть стирания не происходит, забытое – негативно сохраненное – может повторно активироваться в культуре, проявиться взрывным образом. Действия «Мемориала», направленные против коллективного табуирования, представляют собой попытку использовать это негативное хранилище для того, чтобы заставить людей осознать невозможность стирания. При этом опирались они не на русских семиотиков культуры, а на теорию Хальбвакса. Некоторую близость к упомянутым семиотикам обнаруживает Ян Ассман, который, дистанцируясь от хальбваксовского понятия коллективной памяти, выдвигает концепцию коммуникативной памяти, а память культурную связывает с ней как противоположную и дополняющую инстанцию[100]: «память информативная» с одной стороны и «память творческая» – с другой. Коммуникативная память активна, она способствует приобщению к социально значимым знаниям; культурная память – постоянно прирастающий и вместе с тем пребывающий в покое массив знаний. В аргументации историков «Мемориала», однако, ведущей остается концепция коллективной памяти в трактовке Хальбвакса[101].
Рейнхарт Козеллек, пишущий в «Культе мертвых»: «Формы памяти остаются ограниченными»[102], – критически дистанцируется от организованной культуры памяти. В своем некрологе (2006) Кристиан Мейер излагает основные мысли Козеллека по этому вопросу: перед лицом бурно распространяющейся мемориальной системы он отстаивал право каждого человека на собственную память, фундаментальное право, не терпящее покровительственного вмешательства. Память о насилии, о страхе смерти «въедается в плоть» и умирает вместе с ней. Тем самым закрывается и доступ к недавней истории. Людям более молодым здесь чего-то недостает[103]. Отношение Козеллека к памяти можно описать как некую приватизацию опыта страдания, которая отказывается от помощи как концепций, так и действий.
Существуют и не столько разработанные с теоретических позиций, сколько возникшие из ситуации непосредственного страдания (идеализированные) представления о памяти; почерпнувший их из лагерных записок польский литературовед Казимеж Выка предлагает понятие «солидарной памяти»[104]. Он выступает за такую солидарность, при которой жертвы преступного насилия и те, кого оно не коснулось, должны встретиться в общей памяти. Говорит о солидарности и Семпрун, однако о такой, которая существует между группами жертв двух систем, – в конечном счете речь о попытке нивелировать конкуренцию обеих систем террора в двуединой памяти и узнать свой собственный опыт в описании опыта другой стороны. Аспект коллективности развивает в книге «Текст перед лицом разрушения» (Text in the Face of Destruction) Яцек Леоцяк, правда, с одним решающим сдвигом: автор утверждает, что в случае с текстами о холокосте следует говорить не о коллективной памяти, а о «коллективном письме»[105]. Искусство памяти, ars memoriae или memoria artificialis, этот обозначаемый при помощи (грецизированного) термина «мнемотехника» приобретаемый навык, помогает (естественной) памяти, memoria naturalis[106], не допустить забвения прошлого и того, что считается достойным памяти в той или иной культуре. До нас дошла легенда о происхождении искусства памяти, увековеченного – наряду с другими событиями – в виде надписи на Паросском мраморе как особое достижение греков: после катастрофического землетрясения, разрушившего пиршественную залу и до неузнаваемости изувечившего пирующих, зачинатель этого искусства Симонид Кеосский по памяти восстановил картину застолья. Припоминая место, где возлежал каждый участник, он, очевидец, преобразует хаос изуродованных тел и нагромождение оторванных конечностей в прежний порядок, возвращает изувеченным и неопознанным их имена, тем самым снова делая их личностями, которых поверг в забвение несчастный случай, и реинтегрирует их в смысловой контекст культуры. Катастрофа забвения, таким образом, предотвращается. Именно искусство памяти, сопоставимое с этой легендарной мнемотехникой, позволяет выжившим авторам восстанавливать сцены, утраченные вместе с разрушенными лагерями, и, подобно Симониду, вспоминать безвозвратно сгинувших участников этих сцен. Кроме того, легенда о Симониде учит, что для чтения разрозненных (и потому полисемичных) знаков нужен умеющий человек. Мнемотехника в разных своих формах направлена на изгнание хаоса, случайности. Выработка той или иной систематики вносит порядок в данные о прошлом, помещает события, опыт и элементы знания в какой-либо контекст. В этом смысле авторы лагерных текстов опять-таки создают порядок путем припоминания: их память направляет процесс письма как таковой, обеспечивает и диктует последовательность событий, регулирует эмпирические данные. Особенно удивительные мнемонические результаты достигаются в текстах более документального характера. Приводятся точные описания мест, других заключенных, работ, допросов, припоминаются имена, прослеживается, можно сказать реконструируется, ход событий. Реализация мнемотехники заметна в текстах, реконструирующих помещения, где пытали, унижали, умирали.
99
100
101
Упоминание его имени заставляет вспомнить рассказ Семпруна о гибели Хальбвакса в концлагере Бухенвальд.
106
В античной риторике обосновывается, что искусство (