Выбрать главу

Этому предугадыванию он и обязан своим выживанием – такой напрашивается вывод. Но, по-видимому, мало кто обладал настолько обостренной интуицией; в конечном счете многие лагерные интеллектуалы так и не смогли отыскать в том, что их постигло и свидетелями чего они стали, никакого смысла. Антельм говорит об «одн[ой] из тех реальностей, которые заставляют констатировать, что они превосходят воображение»[575]. Лагерная реальность равносильна отрицанию смысла.

Интеллектуалы не располагали никакой концепцией «лагеря», которая позволяла бы объяснить случившееся. Ведь выжить означало еще и понять происходящее, суметь его интерпретировать. Шаламов утверждает:

Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае (Ш IV 442).

Интеллектуалы не могли выдвинуть никакой объяснительной модели, словно будучи не в состоянии найти к вещам – непредсказуемым фактам – аналитический, философский подход. Демонстрируемое текстами непонимание не дифференцировано, оно относится ко всему случившемуся в целом. Эмоциональная реакция изумления или смятения – «Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?» у Гинзбург (Г 9) – не направлена ни на что конкретное. Беспомощность или растерянность этого вопроса не означает неспособности вникнуть в функционирование системы с ее внутренними нелепостями; скорее она касается свершившегося факта как такового. «К их полной неожиданности мир, в который они оказались ввергнутыми, был ужасен, но ужасен непостижимо, поскольку не подходил под известную модель», – говорит Леви (Л III 29); то был «иной мир», как назвал его Герлинг-Грудзинский, антимодель без четких очертаний.

Растерянность жертв нашла отзвук в полном непонимании со стороны тех, кто впервые столкнулся с чуждым миром лагерей. Семпрун пишет о взглядах солдат и трех британских офицеров в день освобождения Бухенвальда, о выражении их глаз, в которых, как ему кажется, «отражается» он сам; он распознает тотальную невозможность понимания, озадаченность при виде людей и условий, обнаруженных этими и другими освободителями в лагере. Знание о творившемся в лагерях Семпрун считает непередаваемым:

Но тот дым они все же не знают. И никогда по-настоящему не узнают. <…> Они никогда не узнают, они не смогут себе представить, как бы ни старались[576].

Эту описанную Семпруном сцену ужаса и замешательства, выказанных освободителями Бухенвальда при виде заключенных, невозможно повторить в случае с концентрационными лагерями ГУЛАГа. Ведь последние не освобождались (тем более военными другой страны), непостижимое осталось без внешней реакции, выжившим пришлось справляться самостоятельно, многим – молча.

«Непостижимость» ускользает не только от логики, но и прежде всего от языка, по-разному тревожа пострадавших и тех, кого это не коснулось. Предположение, что последние все равно ничего не поймут, сменяется намерением все-таки перехитрить непостижимое при помощи языковой репрезентации. Перед многими авторами встает вопрос: литература или не-литература. Четкий ответ здесь дает Синявский, который в написанном в лагере тексте «Голос из хора» выносит опыт за скобки (допуская лишь его обрывки), создавая поэтически-философское произведение в эпистолярной форме.

Само решение писать – эстетическое, даже если оно связано с намерением избегать «беллетристики» (Шаламов) и «литературы» вообще (Герлинг-Грудзинский). Имре Кертес пишет в «Галерном дневнике» (Gályanopló):

Концентрационный лагерь мыслим исключительно как литература, не как реальность. (Даже – и, пожалуй, менее всего – тогда, когда мы познаем его на собственном опыте.)[577]

Неоформленность и непостижимость опыта должны обрести проясняющую форму и смягчить деформации, пережитые телом и душой. Лишь при помощи формы можно совладать с опытом, включить его в повествовательный континуум, попытаться перекинуть мост между посвященными и непосвященными. Возможная терапия могла бы состоять в том, чтобы пронизывающий «я» опыт, его беспокойный потенциал, его бремя травмы обретали здесь «формальный» (внешний, считываемый) облик с началом и концом. То, что только теснится внутри в виде воспоминаний, форма позволяет вынести наружу и утвердить как свидетельство. Форма открывает возможность регуляции аффектов и диалога об аффектах между писателями и читателями, преодолевающего разрыв в понимании.

В поэтологиях разных авторов форма наделяется двойным показателем этического и эстетического. В случае Шаламова отказ от «эстетизации ужаса», его концепция фактологии и критика стилистического «обогащения» языка, которое, по его мнению, ограничивает подлинность, опять-таки отнюдь не означают отказа от формы. Напротив: форма – это то, чего достигает его сжатая проза, форма без «погремушк[и]», реализуемая в совершенном построении фразы, в синтаксическом ритме. Вместе с тем он категорично заявляет: «Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами» (Ш V 351), – то есть она этому не воспрепятствовала, не сумела ни предупредить первые шаги, ни обещать выход, способ всего этого избегнуть. С одной стороны, Шаламов исходит из этой безнадежности, какой отмечен лагерный опыт, с другой, однако, в его концепции есть возможность «преодолени[я] зла, торжеств[а] добра» (Ш V 148).

вернуться

575

Antelme. L’espèce humaine. P. 9.

вернуться

576

Семпрун. Писать или жить. С. 24.

вернуться

577

Kertész I. Galeerentagebuch / Übers. von K. Schwamm. Berlin, 2016. S. 253.