Впоследствии в письме к французскому издателю этой переписки Шарлю дю Бо Иванов подчеркнет, что речь в ней шла об «оппозиции, указывающей водораздел между спасительным устремлением к thésaurus и жаждою tabula rasa»[133]. Ранее свой вклад в tabula rasa внесли футуристы с их требованием бескомпромиссного новаторства и сбрасывания культурного балласта «с парохода современности», как сказано в одном из их манифестов.
Культурно-политические баталии между «пролетарскими», авангардистскими, реставраторскими течениями по поводу эстетических концепций в литературе, изобразительном искусстве, музыке, театре находили отражение на страницах конкурирующих журналов. Производство художественно-философских теорий до и после революции (в 1910–1920‑е годы) было огромным, однако в 1920‑е отнюдь не лишенным риска. Подозрение, ведущее к аресту и расстрелу, могли вызвать как новаторские концепции в этих сферах, так и сама художественная практика, чей потенциал был бы сочтен угрожающим, а представители – опасными. Подобным образом оценивались не только философы, литературоведы, лингвисты, писатели, художники, композиторы, театральные деятели, но и ученые-естественники и инженеры. Обвиненные в приверженности буржуазным моделям мышления, декадентству или формализму «разоблачались» как идеологические и эстетические уклонисты. Чрезмерно восторженная художественная (творческая) интерпретация революционной идеологии могла вызвать такую же истерию, что и формально-языковые концепции футуристов[134]. Многие заключенные ГУЛАГа – интеллигенция – происходили из этой незащищенной культурной среды.
Невзирая на все до- и послереволюционные споры, сохраняется и концепция культуры, ориентированная на вневременную память, симультанность культурных фактов. Такова позиция поэтической группы акмеистов, этих фанатиков памяти и мифопоэтов воспоминания, чьи главные понятия – письмо, текст, память и диалог – в философском смысле опираются на положения философии памяти Анри Бергсона. Фундаментальная для акмеистического понимания культуры концепция непрерывности и плавности, соединяющая накопленный культурный опыт с его «бесшовным» продолжением, память с предвосхищением, исключает идею нового начала без опоры на прошлое, отвергает идею трещины, разрыва, разлома[135]. Отмеченная этим дискурсом культурная сцена, которую интеллигенции пришлось спешно покинуть, была неоднородна с точки зрения эстетических, антропологических, философских, идеологических концепций, а вынужденный уход с нее коснулся как защитников традиции, так и поборников инновации. Однако опыт разлома и прерывности нельзя было примирить ни с каким аспектом новаторства.
Эта приверженность акмеистов культуре и памяти потрясает, если принять во внимание арест и расстрел Николая Гумилева – первого писателя, которого постигла такая участь; лагерные мытарства Мандельштама; горе Анны Ахматовой после ареста сына в ходе сталинских чисток. Хотя лагерный контекст едва ли располагал к серьезному восприятию мифопоэтических тезисов этой группы, для некоторых лагерников, иногда еще во время пребывания в следственном изоляторе, стихи акмеистов и продолжаемая ими поэзия Пушкина (их декламировали наизусть) тем не менее оказывались спасительными. Ностальгическое обращение к традиции в разговорах между заключенными, вырванными из собственной истории и насильственно включенными в чужую, выражается во внезапно всплывающих культурных подробностях, в поиске взаимопонимания через припоминание цитат из оставленного мира искусства и науки: моменты утешения и отчаяния.
Обрисованная выше концептуальная оппозиция, нашедшая отражение в задокументированной полемике, представляет реальность лагерей в дважды парадоксальном свете: это и парадокс с точки зрения веры в традицию, и парадокс с точки зрения отказа от традиции, который теперь не предусмотренным теорией образом трансформировался в практику уничтожения.
Эта парадоксальность усиливается появлением конкурирующих теорий бессмертия и воскрешения, экспериментов по продлению жизни, генетических исследований с целью оптимизации человеческого материала и пропаганды советского сверхчеловека. Особенно знаменательно противоречие между «кампанией иммортализма» начала 1920‑х годов – и уже начатой к тому времени кампанией умерщвления, жертвами которой становились писатели, художники, ученые и носители неортодоксальной идеологии[136]. В 1922 году ведущая ежедневная газета «Известия» опубликовала «Декларативную резолюцию» – манифест группы «анархистов-биокосмистов», провозгласивших главной ценностью стремление к бессмертию. Их девиз звучал: «Иммортализм и интерпланетаризм»[137]. В этом воззвании излагалось учение об иммортализме, согласно которому бесконечность земной жизни должна распространяться и на усопших[138]. Для анархистов-биокосмистов связь бессмертия с космосом выступает существенным элементом теорий упразднения смерти. Это видно и из следующего текста Александра Святогора (Агиенко, 1889–1937), представителя так называемой биокосмической поэтики:
133
134
Языковая концепция авангарда (например, заумь – освобожденное от смысла «самовитое слово» футуристов) внушала не меньшую тревогу, чем диалогическая концепция литературоведа и философа Михаила Бахтина. О теории и практике в литературе и искусстве см. монографии:
135
137
Die Neue Menschheit. Biopolitische Utopien in Rußland zu Beginn des 20. Jahrhunderts / Hg. B. Groys, M. Hagemeister. Frankfurt a. M., 2005. Редакторы сопроводили эти тексты исчерпывающими интерпретациями, см.:
138
См. фундаментальную монографию Айрин Мейсинг-Делик: