13. Работа: бессилие и наказание
Идея возможности жизни без работы – центральная тема (и химера) консервативной утопии, о которой говорится в одном из известнейших русских романов XIX века – «Обломове» Ивана Гончарова. История прочтения[292] этого романа превратила Обломова в самую популярную фигуру русского негативного самоопределения, а его нежелание работать получило имя «обломовщина». Ленин использует гончаровский роман как повод для порицания народа в целом. В ленинской речи «О международном и внутреннем положении Советской республики» (1922) говорится:
<…> Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел[293].
В борьбе за социальные преобразования Обломов олицетворяет инерцию, блокирует перемены. В противовес «обломовщине» провозглашается проникнутая пафосом «жизнестроения»[294] концепция труда, отдающая предпочтение труду коллективному и легитимирующая трудовую экономику, отраженную в «научной организации труда» – этой русской версии тейлоризма. В конечном счете именно эта концепция породила гиперболизацию труда – «стахановщину», названную в честь выдающегося ударника Стаханова. Кроме того, гончаровская патриархальная идиллия отказа от достижений могла осмысляться и как критика капитализма, максимизации прибыли «за счет жизни». Однажды вырвавшиеся у Обломова слова: «Так когда же жить?» – напоминают о ранних идеях Маркса. В «Заметках по поводу книги Джемса Милля»[295] Маркс подчеркивает самоутрату, вызванную тем, что работа больше не принадлежит человеку:
При предпосылке частной собственности моя индивидуальность отчуждена от меня до такой степени, что эта деятельность [труд. – Р. Л.] мне ненавистна, что она для меня – мука и, скорее, лишь видимость деятельности. Поэтому труд является здесь также лишь вынужденной деятельностью и возлагается на меня под давлением всего лишь внешней случайной нужды, а не в силу внутренней необходимой потребности. <…> Поэтому он и проявляется теперь только как предметное, чувственно созерцаемое и вследствие этого находящееся вне всяких сомнений выражение моей самоутраты и моего бессилия[296].
Если заменить частную собственность народной в условиях тоталитарного общества, то данное Марксом определение окажется верным и применительно к советскому принудительному труду, который во многих случаях равносилен уничтожению или, как выражается Солженицын, истреблению («уничтожение трудом», Vernichtung durch Arbeit – национал-социалистический термин для принудительного труда.)
Массовые расстрелы периода сталинских чисток сменяются проектом исправительно-трудовых лагерей – в конечном счете с целью извлечения выгоды из труда «рабсилы». Представляется, что лагерную систему определила некая двойная – между карательной мерой (перевоспитание контрреволюционеров и уголовников) и экономией – функция принудительного труда. Однако в основу этой эксплуатации рабсилы явно заложены идеи ее частичной неэффективности: использование неподходящих работников (в золотых, медных, никелевых рудниках, на строительстве железных дорог, на лесоповале), полный отказ от механизации (будто и не было промышленной революции), то есть ограничение средств производства наиболее примитивными, и нереалистичные требования к производительности, которые вели к физическому и психическому истощению рабсилы либо всячески обходились и создавали лишь иллюзию продуктивности. Обеспечивавший пополнение и замену постоянный приток новых осужденных позволял мириться с разрушением здоровья подневольных работников. Зато лечение больных и обессиленных в медпунктах, так называемых санчастях (разного качества), которые имелись в большинстве лагерей, выглядит невыгодным; здесь опять-таки явно играл свою роль элемент наказания – ведь тяжелобольных не освобождали досрочно (это особенно заметно на примере тех, кого признали инвалидами).
Возвеличение труда на железных вывесках над входами в лагеря с каллиграфически выведенным на них: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (что сопоставимо с лозунгом «Труд освобождает», Arbeit macht frei) – с учетом принудительности этого труда звучит как чистый цинизм или извращенная трактовка революционного трудового этоса, выраженного в не лишенной мистических черт агитпоэзии 1920‑х годов: «Мы несметные, грозные легионы Труда <…> Мы во власти мятежного, страстного хмеля <…> Полюбили мы силу паров и мощь динамита <…> Все – мы, во всем – мы, мы пламень и свет побеждающий, / Сами себе Божество, и Судья, и Закон»[297], – говорится в стихотворении Владимира Кириллова «Мы» (из книги «Железный мессия: стихи о революции», 1921). Алексей Гастев воспевает unio mystica рабочих и машин в стихотворении «Мы растем из железа»: «Смотрите! – Я стою среди них: станков, молотов, вагранок и горн <…> В жилы льется новая железная кровь. <…> У меня у самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки. Я слился с железом постройки»[298]. Подобная экстатическая агитпоэзия и рассказы о непосильном труде в ГУЛАГе, погубившем миллионы людей, принадлежат не только к разным реальным, но и к разным литературным мирам[299].
292
На рецепцию романа повлияли, в частности, рецензии Николая Добролюбова (также предложившего термин «обломовщина») и Петра Кропоткина.
293
294
О понятии «жизнестроения» см.:
295
296
297
Цит. по: http://az.lib.ru/k/kirillow_w_t/text_1922_messiya.shtml (дата обращения: 29.03.2023).
298
299
О взаимосвязи орудий труда и поэтического слова см.: