Может быть, его доверие к тому, что он назвал моим особым даром, и заставило, ровно в середине четвертого десятилетия XX века, выдвинуть и это требование: пришло время, считал он, дети уже не такие маленькие, — чтобы я в качестве преподавателя, — разве это не моя профессия, — попыталась пробудить в юношестве интерес к родному языку. Я могла бы и это.
Замысел мгновенно превратился в капкан, в который я попала с наслаждением, хотя знала, что и профессия обязательно станет еще одной формой моей деятельности, к которой будет применим тот страшный эпитет — безупречная. Причем это занятие сразу же стало и формой, которая наполняла меня такой самоотверженностью, что угрожала добиться для себя многих преимуществ, во мне. Сначала помощник учителя, а потом учитель в Третьей мужской гимназии, перед каждым уроком я боялась наверняка больше, чем мои ученики старших классов. Они, полагаю, вообще не боялись, поглощенные оценкой моих ног. Я старалась в этих интеллектуально созревших юношах, изрядно буйных, пробудить хотя бы любопытство к явлениям языка, что свидетельствовало и о моей недостаточной притязательности. И о тщеславии, разумеется. Надо было беспрерывно придумывать, как этих стихийных смутьянов, — в первую очередь интересующихся политическими событиями, потому что Европу уже изрядно потряхивало от начавшихся упражнений в насилии, Королевство Югославия сотрясалось от шума и ярости (разве эта метафора, позаимствованная у Фолкнера, не подходит буквально к любому моменту нашего безумного века?) — увлечь и занятиями литературой, и, что еще труднее, занятиями грамматикой и синтаксисом. Я уже и не помню, как мне удалось все-таки заинтересовать большинство из них и даже внушить им некоторую страсть: помню,