Но с хамалями он, возможно, и перегибал палку: хамали, носильщики, были, всегда и везде, больше всего у рынков. Они стояли в очереди со своими тележками, как теперь стоят такси, и помогали всем в тяжелых работах: с переездами, в поездках, с покупками, с ремонтом и генеральной уборкой. Они появлялись в нужный момент, изнуренные, но надежные проводники по неуютным закоулкам реальности и их настоящие повелители. Эти, претерпевшие страдания выходцы из Косово и Метохии и из Македонии, словно бы все были связаны между собой неким, только им известным, но строгим моральным кодексом, который на первое место среди всех добродетелей ставил порядочность. Вечно в обносках, умели держаться с достоинством блестящих представителей средневекового рыцарского сословия. На протяжении десятилетий они представляли собой необходимый элемент повседневной жизни, настолько необходимый, что он становился незаметным, как воздух. Ведь, и правда, носильщик в Белграде был своего рода джинном из волшебной лампы Аладдина, который откликается на призыв голосом. Но хамалей не было.)
В тот момент, когда на меня обратили внимание, а это, думаю, произошло в начале 1937 года, я действительно была не в лучшей физической форме: а как я могла в ней быть, если за последние полтора года так мало спала и ела. Я не успевала, а когда и успевала, то была слишком переутомлена, чтобы легко заснуть, и слишком занята внутренней работой, чтобы отдаваться пище с наслаждением. Я еще действовала во всех своих ипостасях, но, возможно, уже было заметно, что сдаю. Я худела. Однажды вечером даже Веля, мой сын, которого мне, вопреки строгости всех воспитательниц, удалось избаловать, — как утверждал мой муж, — сказал, свернувшись калачиком у меня на коленях, — а это были мгновения, которые мы очень любили, и Веля, и я, — что я сильно колюсь своими костями.
(Я не любила слово гувернантка, которое тогда, в том сейчас тридцатых годов, использовалось: оно принадлежало системе знаков, при помощи которых друг друга распознавали представители так называемого белградского высшего слоя. Может быть, мне эта система знаков иногда казалась нуворишеской именно потому, что я ощущала принадлежность к этому слою, причем в значительной мере, сколько бы я внутренне против этого ни восставала. В нашем акцентированном и акцентировавшемся космополитизме было много нуворишеского, как и в нашем антитрадиционализме, в этом смысле ты, моя дорогая, права. Только послевоенные выходцы «с того берега» в Белграде, все слегка заносчивые на австро-венгерский манер, и тогда не соглашались на поверхностные игры с космополитизмом: эти современные «германцы» XX века, как и Душан, защищали формы традиционной морали и пристойного поведения даже тогда, когда в искусстве обнаруживали склонность к самым экстремальным формам модернизма.)
Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.