Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из сейчас, вероятно, во второй половине 1939 года, мы вернулись с летнего отдыха, но еще лето, возможно, истекают последние дни августа, военная угроза в Европе, угроза нам, а выставка Савы только должна открыться через несколько дней, — набито каким-то устаревшим временем.
Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:
— Как это — устаревшее время?
Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.
— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.
— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.
— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.
Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила Madame Анна. — У меня никогда не было таких детей. Исключительная личность. Ее больше не надо воспитывать, она уже может воспитывать.