В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.
Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому сейчас ноября 1944-го, настолько живом, словно происходит сейчас, но оно закончилось еще сорок лет назад, когда я выхожу из бывшего кабинета профессора Павловича, с детьми, и шагаю через прихожую, а нас сопровождает слаженная тройка: майор, привратник и наша Зора. Мрак вертится у меня под ногами, мешает идти, может быть, здесь болтаются и осколки какого-то несущественного смысла, я не обращаю внимания. Во мне остывшая, точнее, заледеневшая пустота, оставленная мне Душаном, когда он ушел: она заполняет меня всю, тяжелая, я иду с трудом. Но все-таки стараюсь ступать как можно прямее, только отчасти сознавая, что следую правилам архетипического кодекса поведения приносимых в жертву. По одному из этих правил, жертвуемые, кажется, должны гордиться тем, что их приносят в жертву. И быть неустрашимыми, о Боже. Итак, я иду с прямой спиной, но скрываю, что колени у меня подгибаются, и при этом мне вообще нет дела до того, что разыгрывающаяся сцена, в которой я исполняю главную роль, переведена на язык сиюминутной действительности и подразумевает трагическую интонацию: женщину с детьми изгоняют из ее дома и отнимают у нее все, что она имеет, — так звучит перевод этой сцены. Женщина играет роль, которая ей выпала, ничего не чувствует, но все помнит, дети играют свои роли, неизвестно, что они чувствуют, а что помнят, слаженная тройка играет свою роль и наверняка что-то помнит, но вопрос, чувствует ли что-нибудь.
Трое и трое. Три на три.
Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только сейчас, когда жизнь от меня ускользает, собралась с силами сделать попытку придать форму оставшемуся в моей памяти о том моменте, а, может быть, даже призвать и те два детских воспоминания, извлеченных откуда-то из глубокого затмения, которыми они со мной делились позже, редко и отрывочно. Мне немного неприятно, что у меня не получается представить, что могла запомнить та, другая тройка, или хотя бы кто-то из ее состава, потому что я не могу представить, — в этом проблема, наверное, — сузившуюся и обособленную эмоциональную реальность победителей в самый момент победы.
А вот и нет. Вообще, нет. Какой момент победы! Я шел за ней и чувствовал себя странно. Не знаю, как. Не знаю, что я чувствовал. Сегодня это похоже на стыд. Но не знаю. Ее спина была ужасно прямая. Она дрожала. Словно сейчас рухнет. Сломается. И я прекрасно слышал, как во мне что-то кричит: что ты делаешь, спрашивало оно меня, в чем эта женщина виновата. И эти дети. Ты знаешь, что они ни при чем. Ты знаешь лучше всех.
А потом и я начал кричать, хотя этого не было слышно. Не знаю. Откуда мне знать. Не мое дело. Не хочу. Оставь меня в покое.
Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:
Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово точно, такое же лиловое, пирамидальной формы, но все перекошенное, катится, обгоняя меня, какая-то странная нить Ариадны, я иду за ней, хотя и не очень понимаю, куда она меня ведет, к чему направляет в этом лабиринте хаоса. В «зимнем саду» нет ничего от сада, но зато есть зима, когда-то придуманная отстраненность от текущего времени давно развеялась, разоренная реальностью. Все части прежнего салона в стиле чиппендейл бережно завернуты в старые простыни и перевязаны бечевкой, только столик свободен и укутан в слои пыли. Ковер, персидский, лежит в виде рулона у стены, на все еще желтом и кое-где натертом паркете расстелены газеты, наверное, страницы «Сербского народа», между закамуфлированной банкеткой и книжным шкафом из «пламенного махагони» в стиле рококо 1775-го, тут же стоят две жестяные канистры из-под смальца, белая и голубая, обе по 50 литров, и обе, к сожалению, пустые, а на них несколько деревянных ящичков, в которых когда-то, кто знает, когда, были какие-то фрукты, наверное, груши, зимние, а теперь они хранятся, эти ящички, как настоящая драгоценность, на растопку. Растения, наполнявшие содержанием название «зимний сад», давно забыты, неухоженные и увядшие, как обессилевшие ящерки, повисли вдоль кашпо. Грязные. В этом «зимнем саду», по которому мы сейчас идем, трое по трое, нет ни капли отстраненного или устаревшего времени, ни мебели в стиле чиппендейл, нет ничего и от салона, здесь остался только опустевший и уродливый склад, где собирается ледяной и потемневший воздух какой-то отвратительной реальности, присутствующей везде, повсюду.