Но слово точно катится, безнадежное, как зерновка, катится дальше. Куда это он меня ведет, везде только темнота. Нет ничего.
Нет?
Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.
Точно.
Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на нашу Зору.
Говорю:
— Я хочу видеть Павле Зеца.
Привратник и наша Зора (это, действительно, всегда одно и то же, и в этом тождестве правдиво настолько же, насколько и стереотипно, эта сцена) сначала переглядываются, а потом смотрят на майора, которому, бесспорно, принадлежат все права их представлять, говорить от их имени.
Он произносит:
— Хорошо. Мы ему сообщим.
Опять два отстоящих друг от друга во времени сейчас, две точки скрещиваются, точнее, совпадают. В «зимнем саду». И во мне.
Два месяца «зимний сад», еще ухоженный, но все больше отстраненный, все больше окрашивающийся в цвета текущей эпохи, оккупационной, мрачной, когда человеческая жестокость еще только приобретала геометрически четкие границы, обеспечивал Павле Зецу тайное пребывание на улице Досифея, 17. Но сначала мне надо призвать из глубин памяти тот день, который предшествовал его первому визиту. Год — 1943-й, январь, стон человеческого страдания в высотах над Землей, угрюмым небесным тельцем, давно превратился в постоянный космический гул. Спрятавшись в маленьком внутреннем пространстве, которое мне удалось обустроить и в этой квартире, оставшейся мне чужой, я вегетировала, как и растения, которым, похоже, в «зимнем саду» не хватало всего: воздуха и влаги, тепла и света. Полностью отдавшись тому, что называется обязанностями матери, — при этом эпитет
безупречная стал излишним, поскольку больше не было судей, которые бы оценили его уместность, — и обязанностям домохозяйки, только сейчас, при нехватке всего, действительно ставшей sophisticated, что больше никого не волновало, я больше всего занималась своими детьми. Книгами и картинами тоже, но не игрой на рояле. Господин профессор Павлович пребывал в некоем другом измерении, очень далеко от меня, хотя мы делили спальню и ванную комнату в розовом кафеле. (Вульгарные звездочки с полуарочного свода, выкрашенного в темно-синий, были сняты, а сам свод покрашен в белый цвет, давно, когда еще были настоящие мастера, и электрики, и настоящие маляры, и, настоящие, на первый взгляд, привратники, еще тогда, в эпоху, называемую до войны.) Он и сейчас, как когда-то, вставал рано, строго приверженный привычкам, делал гимнастику, что подразумевало и некоторые из нови-садских упражнений Лазы Костича, завтракал и работал в кабинете ровно полтора часа. (Думаю, что в том сейчас он дополнял большой вводной главой об авангардном искусстве первого десятилетия XX века свою монографию о Пикассо. Опубликованная в начале 1939 года монография у профессиональной, право или умеренно право ориентированной буржуазной критики имела большой успех, а у профессиональной и любительской, лево ориентированной, вызвала бешенство и презрение. Время авангардных устремлений было временем идеологически ошибочных метаний, потому и временем краха и поражений, а сейчас, наконец, наступили годы настоящего, социально-ангажированного искусства, считали художники левого фланга. Левого фланга чего? — задаюсь я вопросом сегодня. Наиболее жестко и при этом профессионально, — «но с позиций так называемого социалистического реализма, господи помилуй», — сказал профессор Павлович, изумленный позицией, но не атакой, — в журнале «Искусство и критика» пошел в наступление Павле Зец, ассистент профессора.) Потом легким юношеским шагом он выходил из дому и по утренним улицам, пустым после еще одной долгой оккупационной ночи, еще одного прошедшего ограничения под названием «комендантский час», спешил на Калемегдан, на утреннюю прогулку. В Верхний город на Калемегдане доступа не было, крепость, знакомую со всеми властями, от римской до турецкой, сейчас заняла немецкая армия, но профессор Павлович шел по большой аллее Малого Калемегдана и, проходя рядом с закрытым Павильоном «Цвиета Зузорич», отправлялся на променад по Большому Калемегдану, где в это время дня, кроме него, никто не гулял, а потом, с верхней площадки Большой лестницы, вместе с каменными львами, смотрел на пространство сливающихся рек и раскинувшееся над Устьем огромное небо. С отдаленной, едва видимой сторожевой башни на возвышении Верхнего города, с площадки, немного наклоненной в направлении юго-востока, картину слияния большой воды и большого неба наверняка наблюдал и немецкий солдат, часовой, и кто знает, что он видел, изнуренный ветрами, которые здесь, на равнине, никогда не перестают вздымать прах смысла и вечности. Потом профессор Павлович отправлялся в присутствие, в Министерство просвещения, заниматься делами, о которых я не желала знать. Университет не работал.