Книга, раскрытая на коленях моей старшей дочери, в ярко-красном переплете, издана до войны в серии «Современник» издательства «Српска книжевна задруга», а автор, которого Зора сама выбрала — Иво Андрич. И девушка уже несколько дней читает одну и ту же страницу рассказа «Мара, наложница», а я делаю вид, что этого не замечаю. Я не имела права ее в чем-то упрекнуть, потому что и сама уже несколько дней перечитывала одно и то же письмо мадам де Севинье. Что я говорю, несколько дней, правда заключалась в том, что я уже неделями возвращаюсь к этому письму, держа в руках дивное и давнее издание, французское, ее избранных писем. Эту книгу Душан купил мне той нашей парижской весной 1930-го, накануне рождения Марии, он нашел ее, забытую, в той же антикварной лавке, где мы рассматривали каталог чиппендейловской мебели. Сейчас эту книгу, опять заставленную другими, я нашла и без конца ее перечитываю, плененная изяществом слога и элегантностью стиля, с которым в семнадцатом веке эта дама, французская аристократка, скрывает свое одиночество. Скрывает с легкостью до тех пор, пока в какой-то момент так же легко у нее прорывается ничем не незамутненное, вечное ожесточение на бытие. А оно прорывается в письме, которое мадам де Севинье пишет своей дочери, мадам де Гриньян, из Парижа, в среду 16 марта 1672 года. Ей тогда всего 46 лет, но она уже бабушка.
(Отрывок из этого письма, которое я в том сейчас постоянно перечитывала, вот, переписываю сейчас, сегодня, 7 ноября 1984 года, но не в оригинале, а в блестящем переводе Рашко Димитриевича[74]. Старое французское издание было конфисковано тогда же, когда и все иностранные книги, еще сорок лет назад, в том ноябре 1944 года, о котором, как я полагала, и есть эти записки, это письмо на песке. Но, похоже, что нет, похоже, это записи о разных месяцах разных лет, больше всего о ноябрях, но есть и о сентябрях, январях и июнях, уплотнившихся до сгустков тьмы, и о людях, которые исчезали, исчезли в этом мраке, то есть, ни о чем.
Вот фрагмент письма мадам де Севинье, которое я в те январские послеполуденные часы бог знает в который раз, перечитывала на французском, а здесь записываю на нашем языке:
«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути»[75].
Думаю, что в этом сейчас 1984-го, эти фразы поражают меня больше, чем в том сейчас 1943-го, потому что я понимаю их глубже, когда я сама, вот, в шаге от собственного исчезновения, задаюсь теми же вопросами, которые и мадам де Севинье задавала себе более трех веков назад. И с той же пустотой. Только я почти в два раза старше, чем была она, когда писала эти строки, и у меня больше нет сил, чтобы ненавидеть жизнь, я могу только чувствовать, как она от меня ускользает.)
Но сейчас я должна вернуться в то январское послеполуденное время 1943 года, которое за окном проходит тихо, сумрачно и морозно, а внутри, в моем внутреннем пространстве, где я забаррикадировалась, мы все, кроме господина профессора Павловича, сидим за столом, люстра светит, в печке горит уголь, тепло. Кажущаяся идиллия иллюзорно спокойного зимнего вечера, облачный замок, ни на небе, ни на земле. В какой-то момент потрескивание угля отражается от слоев тишины, которые беспрерывно шевелятся, потому что в этих слоях постоянно что-то происходит. Строфы, которые произносит гётевский Мефистофель, и которые, как я догадываюсь, Мария совсем не любит, расталкивают друг друга, сталкиваются над столом с вопросами мадам де Севинье. В то же время ее фразы, которые я перечитываю, откликаются и на фразы Иво Андрича, которые наша Зора не читает, но которые с раскрытых страниц книги Андрича излучают экзистенциальное отчаяние Мары, наложницы. Следовало бы ожидать, что эта напряженная тишина в любой момент взорвется хохотом Мефистофеля над случайной встречей раздумий, которые записывала талантливая французская аристократка в XVII веке, с мучительной болью жизни, которой Андрич наделил свою героиню, примитивную балканскую девушку. Вот она, встреча, она состоялась, но мефистофельского хохота нет, слышится только позвякивание вязальных спиц номер 3,5 в руках нашей розовоперстой Эос, за которой я наблюдаю, но не понимаю ее.
75