Выбрать главу

Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.

— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?

(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)

Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.

— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.

— Здесь? — Я совершенно обескуражена.

— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.

— Здесь, — повторяю, как идиотка.

— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.

Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.

В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.

И я прыгнула.

Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.

Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.

Она была безупречна.

Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.