— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать наш гарнитур.
— Но он наш.
— С чего ты взяла?
— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.
— Не хватает именно столика?
— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.
— Перочинным ножиком?
— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.
Я ответила, как старорежимная воспитательница:
— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.
Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:
— Ты много чего не видела, мама. И не знала.
Признаю, но неохотно.
— И эти зарубки на месте?
— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.
— Понимаю.
Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.
Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.
Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.
— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.
Она улыбнулась, весело.
— Верю.
Но я все еще не могла поверить.
— Ты из-за гарнитура так радуешься?
— Да, из-за гарнитура. И из-за Чиппендейла. И потому, что мне кажется, я встретила свое детство. Спустя столько лет. И потрогала его. И поняла, что это было прекрасное детство, мама. Благодаря тебе. И очень радостное, благодаря тебе. Эта радость меня встретила, сохранившись в гарнитуре. В тайных завитушках рококо, выполненных мастером Чиппендейлом.
Она ко мне вернулась. Я дожила до этого. Моя дочь Мария, вернулась. Моя Мария.
Меня пронзила боль за грудиной.
Э, нет, подруга, сказала я ей, боли. Вот сейчас я тебе не поддамся. Нет, сейчас — нет. Как-нибудь в другой раз.
Боль не слушала. Сдавливала меня. Моя Мария вскочила с кровати.
— Мама, что с тобой? — спросила она испуганно. — Ты вдруг побелела, как мел. И мокрая.
Пошла вон, пригрозила я боли. Сию минуту вон. Исключено, говорю тебе.
Боль еще была сильной. Очень опасной. Не давала мне вздохнуть.
— Мама, ты меня слышишь?
Я оттолкнула боль. У меня получилось.
— Конечно, я тебя слышу. Что ты так напугалась?
Был ли это мой голос или голос моей бабушки? Похоже, ее. С той стороны излучины времени, где она приземлилась, исчезла, и сейчас подает мне свой голос. И обращает ко мне свои слова.