Выбрать главу

— Но, — сказала она, — им действительно удалось сохранить весь гарнитур в безупречном состоянии, как и тебе — этот столик. Мастер Томас Чиппендейл был бы доволен, знай он об этом.

Может быть, и знает, думаю я, но не говорю. Она будет смеяться.

Она и так смеется:

— В бурный XX век на безумных Балканах, после революции, в социалистической стране и в коммунистическом доме, — а художник Зец был настоящим коммунистом, так, мама? — хранится как реликвия дорогая старинная мебель, редкий экземпляр слегка чопорного английского барокко. Кто бы мог подумать.

Кто бы мог подумать.)

Да, полковник Зец был абсолютно прав. В наступившем новом времени вещи не могли быть важными. Во времени, которое вошло в мой дом в ноябре 1944 года.

Но я в том времени требовала себе столик. Маленький столик красного дерева, который только и остался в этом опустошенном помещении, в прежнем «зимнем саду», задвинутый к окну и совершенно обезличенный, словно лишенный памяти, и он тоже.

Он притворялся, чтобы выжить. Преображался.

Полковник Зец колебался, но потом, нехотя, решился:

— Забирайте его, быстро, и несите в свою комнату! Быстро!

Я схватила столик и бегом отнесла в бывшую комнату для прислуги, в которой полтора года назад лежал раненый художник Павле Зец. Сейчас это была моя комната, лучшая на свете. Я втиснула столик между кроватью и шкафом, следы моих пальцев, сведенных судорогой, остались на пыльной поверхности, укрыла его, чтобы спрятать, одеялом, которое мы когда-то считали старым, годящимся только на то, чтобы на нем гладить, а сейчас я его сочла весьма пригодным для того, чтобы им укрываться, потому что оно было теплое и при этом единственное, оставшееся у меня после конфискации имущества «целиком и полностью» (постоянно использую это выражение, как примету эпохи, когда оно использовалось постоянно, эпохи, называемой после войны).

Этим драгоценным одеялом, некрасивым, но спасенным, я укрыла мой драгоценный и спасенный столик.

(Эй, я сразу опомнилась, — я должна избегать использования притяжательных местоимений в первом лице, как единственного, так и множественного числа, и в особенности местоимений мой, моя, моё и наш, наша, наше.)

В новое время для некоторых экземпляров рода человеческого некоторые из этих местоимений были отменены. Точнее, конфискованы.

Я поспешила назад из бывшей комнаты для прислуги, но когда вошла в «зимний сад», полковника там уже не было.

Полковник Павле Зец ушел. Не попрощавшись.

На его месте, — а слово место здесь следует понимать буквально, потому что она встала столбом ровно там же, где до этого момента стоял полковник, — теперь стояла девушка-солдат, когда-то наша Зора.

Она приказала:

— Выйди.

Поскольку я еще секунду оставалась неподвижной, девушка-солдат пришла в ярость:

— Пошла вон, я сказала!

Когда в этом ноябре 1984 года я занимаюсь записками на песке, события ноября 1944-го кажутся мне ближе, чем тогда, когда они происходили. В течение четырех десятилетий они откладывались в ткань воспоминаний, и сейчас ткань стала прозрачной, а контуры плывущих по ней событий — очень четкими. Меня больше не беспокоит, что настоящая природа воспоминаний, как и природа непостижимых сосудов, в которых воспоминания хранятся внутри нас, остаются непроницаемыми. Не волнует меня и то, что эти сосуды, до невозможности хрупкие, мгновенно исчезают в небытии. Единственное, что у меня вызывает напряженность — опыт этого сейчас, из которого следует, что жизнь тем короче, чем она дольше, и все менее понятна. При этом самым непонятным оказывается скорость, с которой она проскакивает. Думаю, что, может быть, и не предусмотрено, чтобы все в жизни было понятно, а только, разумеется, будет помниться, обманчиво, пока не исчезнет вместе с памятью. Поэтому этой осенью и в этом возрасте я так усердствую, как сказали бы писатели-классики, чтобы все-таки превратить слежавшиеся воспоминания в отрывочные записи, и пусть они на песке, в прахе, в пыли, останутся.

Рассматривая события ноября 1944-го, я почти уверена, что я и Павле Зец, точнее, полковник Зец и я, последний раз виделись (с художником Зецем я встречусь еще раз, гораздо позже) в опустошенном «зимнем саду» именно двадцать четвертого или двадцать пятого ноября того года, две четверки которого мне всегда казались зловещими, но и день встречи выпал на пятницу или субботу. Если наша предпоследняя встреча, так важная для возобновления нашей дружбы, произошла в пятницу, 5 марта 1943 года, так почему бы и этой, второй, последней, и также значимой для разрыва возобновленной дружбы, не случиться опять в пятницу, 24 ноября 1944-го? А можно и так: если последнее принципиальное довоенное расхождение между нами произошло в субботу, 23 сентября 1939-го, почему еще более существенному, послевоенному, окончательно не отдалить нас друг от друга и не случиться также в субботу, 25-го ноября 1944 года?