Выбрать главу

И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.

Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.

Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.

Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой ноябрь 1944, выглядит, как выдумка чистой воды. Она вообще не желает откликаться на призывы, еще меньше — всплывать в памяти или приблизиться. Но, если исчезло все, что было, а все, что исчезло, его как бы и не было, то столик все-таки здесь, единственное доказательство, что это не так.

Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?

Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.

(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)

Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.

Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.

Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.

Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.

Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.

Я развернула газету.

Предупреждает, вовремя.

На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.

В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие — враг народа — относилось, как подчеркивалось в статье, ко всем тем, кто в этом сейчас изменяют, то есть, предают, недоверием или грабежом, все равно, новую действительность. Анонимный автор хотел оставить у читателя впечатление, что непосредственным поводом для написания статьи стало вынесение строжайшего приговора какому-то Тодоровичу, которому новая власть поручила снабжать население углем, а он попытался этим углем снабдить и себя, и своих друзей, то есть, спекулировать, тогда это так называлось. Но если судьба спекулянта и была непосредственным поводом к написанию передовицы, то никак не единственным, и не главным. Это было понятно и по способу разъяснения заглавного понятия. В гораздо большей мере, чем к Тодоровичу, это понятие, по мнению автора передовицы, которое, несомненно, являлось выражением общепринятого на тот момент образа мыслей, существенного common sense[113], распространялось на тех, кто, так или иначе, предал свою страну. Врагом народа, считал автор статьи, человек становится сам, своим решением, осознанно или неосознанно, и с таким пониманием трудно было не согласиться. Намного труднее было согласиться с выводом, который также изложил автор, в отношении процедуры, которую необходимо применять к лицам с клеймом врага народа. (А французы, — не знаю, с чего мне это именно сейчас пришло в голову, — во время их Великой революции, своего страшного Марата называли «Друг народа».) В новом, зарождающемся обществе, — подразумевалось в выводе, — по справедливости, а вершить справедливость — дело народа, — таких людей следовало считать лишними, точнее, ненужными, и как чумные бациллы, их надо было устранить.

вернуться

113

Здравый смысл (англ.).