Нас-то они точно не амнистируют.
Я лежала на кровати, на той же самой, на которой лежу и сейчас, только в том сейчас на сорок лет моложе, воскресное утро, наконец, начало светлеть, но еще было очень холодно. Я больше не похлопывала по столешнице красного дерева, а только ее поглаживала. Я вдруг даже перестала дрожать.
Сомнений не было: заголовками в сегодняшней «Политике», воскресенье, 26 ноября 1944-го, это сейчас мне отправляло сигналы, к которым я обязана была прислушаться: я должна была действовать немедленно, сейчас!
Я вскочила с постели, собралась, подложила в печку (видишь, не могу сказать плита, потому что это стало бы предательством языка, на котором я в том сейчас не только говорила, но и думала) остатки просушенных веточек и старый картон, разложила для просушки мелкие веточки каштана, собранные сегодня утром в скверике перед городской комендатурой, пользуясь остатками посуды, избежавшей конфискации имущества «целиком и полностью», накрыла, как можно красивее, стол для воскресного завтрака, на который будут поданы остатки вчерашнего, субботнего ужина, оставила Марии и Веле записку, что ушла за покупками и не знаю, когда вернусь.
Меня совершенно не смущало, что я имею дело только с остатками, чтобы не сказать, с отбросами. Мне это казалось совершенно нормальным, уже.
Записка, которую я оставила своим детям, содержала не полную ложь: да, я уходила, но не за покупками, а шла вымаливать, и, да, шла не за провизией, а за помилованием, и, конечно, не знала, сколько это хождение продлится.
Я предполагала, что ходить придется долго, потому что маршруты были неизвестны. В городе, где родилась и жила, я теперь терялась, словно все направления были перепутаны, а указатели переставлены.
Город мне стал незнакомым.
Ну, и пусть. Неважно.
Я ходила, а день проходил, воскресенье, 26 ноября 1944, мрачный и ледяной, может быть, шел и дождь, может быть, и дождь со снегом, не помню, мимо шли прохожие, довольно редкие, молчаливые, все что-то несли, это помню, и спешили, как и я; грязь чавкала моими старыми туфлями на микропорке, смесь песка и кирпичной крошки, карпатской пыли и концентрированного страдания, исчезнувших сапог и спекшейся крови. Я скользила, оступалась и спешила, добиралась до разных концов города; повсюду зияли развалины, двухэтажные и трехэтажные дома, превратившиеся в кучи камня и обломков, многоэтажные, чаще всего, словно разрезаны пополам, и одна половина еще стоит, а второй нет, там остались разделенными надвое супружеская кровать или платяной шкаф, или только стул, зависший над пропастью рухнувших этажей, осиротевшие немые куски предметов, лишенные смысла; одна ваза, толстого синего простого стекла ошеломила меня тем, что стояла ровно, с уже засохшими хризантемами, на ночном столике в углу комнаты, которой больше не было, остался только этот угол на несуществующем четвертом этаже здания, которого тоже больше не было, от него остался лишь семиэтажный каркас, воздвигшийся над хаосом ничтожности здесь, где когда-то был угол Призренской и Сремской улиц, здесь, где сегодня автомобили с Бранковой поворачивают в туннель, выходящий на улицу Моше Пияде.
Я в тот день дошла и до него, до Моше Пияде[123], о живописи которого профессор Павлович (как я, с совершенно ясными намерениями, прежде всего, вспоминала об этом, да) думал весьма благосклонно, и весьма благосклонно писал в то время, когда этот одаренный художник, выросший в Белграде, в квартале Дорчол, в той, еврейской его части, пострадал из-за своих убеждений. Это было недопустимо, даже если речь идет о коммунистах, считал профессор Павлович. Я дошла и до него, но только в конце хождений по грязи и лужам, в этот черный день, в это воскресенье, когда благорасположенность судьбы, которая, как мне казалось, снизошла на меня ранним утром, в скверике перед городской комендатурой, и у колониальной лавки на улице Узун-Мирко, — ведь это все тот же день, воскресенье, 26 ноября 1944-го, долгий-предолгий день, — благорасположенность оставила меня совсем, словно ее никогда и не было. Словно я ее придумала.
123
Моше Пияде (1890–1957) — крупный деятель партизанского и национально-освободительного движения, политический и государственный деятель, один из ближайших соратников Й. Броза Тито. Выходец из сефардской общины Белграда, до Второй мировой войны был художником.