Прачечная совсем рядом с входом в метро. Лишь очутившись внутри и стоя перед одной из больших стиральных машин, я обнаружила, что забыла дома порошок.
— О, черт! — сказала я вслух.
Человек, закладывавший белье в соседнюю машину, обернулся и посмотрел на меня. Лицо его ничего не выражало.
— Можете взять у меня, — сказал он, подавая мне коробку.
— Спасибо. Не понимаю, как у них не хватило ума поставить здесь автомат для продажи стирального порошка.
Теперь я узнала его: это был тот молодой человек, к которому я заходила во время опроса по пиву. Я застыла с коробкой в руке. Как он узнал, что я забыла порошок? Ведь я не сказала этого вслух. Он внимательно разглядывал меня.
— А! — сказал он. — Вспомнил. Не сразу сообразил, где я вас видел. Без скорлупы служебного наряда у вас какой-то… голый вид. — Он снова склонился над стиральной машиной.
Голый. Это хорошо или плохо? Я быстро оглядела себя, проверяя, не разошлись ли у меня где-нибудь швы или молнии; потом стала торопливо засовывать белье в машины, темное — в одну, светлое — в другую. Мне не хотелось, чтобы он управился раньше меня и потом глазел на мое белье, но он кончил раньше и успел оглядеть несколько пар Эйнслиных кружевных трусиков, пока я засовывала их в машину.
— Это ваши? — заинтересованно спросил он.
— Нет, — сказала я, покраснев.
— Я так и думал. Они на вас не похожи.
Не знаю, как это следовало понимать — как комплимент или как оскорбление? Судя по его равнодушному тону, это было бесстрастное наблюдение. Бесстрастное и верное, — усмехнулась я про себя.
Я закрыла двойные стеклянные двери, опустила в щель монеты, дождалась знакомого плеска, означавшего, что машина в порядке, и села на один из стульев, поставленных здесь для удобства посетителей. Я поняла, что мне придется ждать: в воскресенье вечером в этом районе больше заняться нечем. Можно было бы посидеть в кино, но я не взяла с собой лишних денег. Я даже забыла книжку взять. О чем я думала, когда уходила из дому? Обычно я ничего не забываю.
Он сел рядом.
— Одно только плохо в этих прачечных, — сказал он, — в машинах всегда находишь чужие паховые волосы. Мне-то все равно. Я не брезгливый и микробов не боюсь. Просто неприятно. Хотите шоколада?
Я оглянулась, проверяя, не слышал ли кто-нибудь его реплику, но мы были одни.
— Нет, спасибо, — сказала я.
— Я тоже его не люблю, но я пытаюсь бросить курить.
Он развернул шоколадку и медленно съел ее. Мы оба смотрели на длинную шеренгу сверкающих белых машин, чаще всего поглядывая на три стеклянных дверцы — круглые, похожие на иллюминаторы или аквариумы, — за которыми вращались и кружились наши вещи; цвета и формы ежесекундно изменялись, перемешивались, появлялись и исчезали в тумане мыльной пены. Он доел шоколадку, облизал пальцы, разгладил и сложил серебряную обертку и положил ее в карман, потом достал сигарету.
— Люблю смотреть на стиральные машины, — сказал он. — Как другие люди любят смотреть телевизор; машины успокаивают, потому что всегда знаешь, чего ожидать, и не приходится думать о том, что видишь. И можно по своей воле изменять программу; надоест смотреть одни и те же вещи — подбросишь пару зеленых носков или еще что-нибудь яркое.
Он говорил монотонно, сидел сгорбившись, поставив локти на колени, втянув голову в широкое горло темного свитера, точно черепаха, прячущая голову под панцирь.
— Я сюда часто прихожу. Иногда просто потому, что не могу больше сидеть в нашей квартире. Когда есть что погладить, я еще держусь: люблю разглаживать вещи, убирать морщинки и складки — это дает рукам работу; но, как все выглажу, приходится идти сюда. Чтобы опять было что гладить.
Он даже не смотрел на меня. Можно было подумать, что он говорит сам с собой. Я тоже склонилась вперед, чтобы видеть его лицо. В голубоватом свете флюоресцентных ламп, которые уничтожают полутона и полутени, лицо его казалось мертвенно-бледным.
— Иногда совершенно не могу находиться дома. Летом там точно в темной горячей духовке, а когда такая жара, даже утюг не хочется включать. Квартира вообще тесновата, но от жары кажется еще меньше, пространство между тобой и соседями совсем сжимается. Даже когда я один у себя в комнате, и дверь закрыта, я все равно чувствую их присутствие и знаю, чем они занимаются. Фиш устраивается в своем кресле и почти не шевелится, даже когда пишет, а потом рвет написанное, говорит, что это никуда не годится, и целыми днями сидит, уставившись на клочки бумаги на полу; однажды он стал ползать на четвереньках, собирать обрывки и склеивать их клейкой лентой. Конечно, у него ничего не получилось, и он устроил нам ужасную сцену, обвинил нас в том, что мы воруем у него идеи, украли часть его записей, чтобы опубликовать под своим именем. А Тревор — если только он не в летней школе и не на кухне, — он любит раскалить квартиру, приготовляя обеды из двенадцати блюд, хотя я лично предпочитаю есть консервы, — тренируется в каллиграфии, пишет итальянским стилем пятнадцатого века, кругом завитушки и вензеля, и все разглагольствует насчет кватроченте. У него потрясающая память на всякие детали. Наверное, это интересно, но ведь это ничего не решает, по крайней мере для меня, и думаю, что для него тоже. Беда в том, что они оба без конца повторяются, делают одно и то же и топчутся на месте. Конечно, я ничем не лучше их, я точно такой же, застрял на своем проклятом реферате. Я как-то был в зоопарке и видел там сумасшедшего броненосца, который без конца ходил по своей клетке, описывая восьмерки, снова и снова, каждый раз тем же самым путем. Я еще помню странный металлический звук его когтей, царапающих пол. Говорят, со всеми животными это случается в неволе, это такой психоз, и даже если животное выпустить потом на свободу, оно все равно будет бегать кругами или восьмерками, как в клетке. Читаешь, читаешь материалы по своей теме, прочтешь статей двадцать — и перестаешь вообще что-нибудь понимать, и начинаешь думать, сколько каждый год, каждый месяц, каждую неделю издается книг, и за голову хватаешься — господи, какая прорва! Слова, — он наконец обернулся и посмотрел мне в лицо, но взгляд его был словно нацелен в какую-то точку в глубине моего черепа, — слова начинают терять свое значение.
Стиральные машины переключились на полоскание, белье завертелось быстрее; снова послышался плеск воды, наполняющей барабаны, и снова все завертелось и загудело. Он закурил еще одну сигарету.
— Значит, вы все студенты? — сказала я.
— Конечно, — сказал он удрученно. — Вы что, сразу не поняли? Точнее, мы аспиранты. Занимаемся английской литературой. Все трое. Мне кажется, у нас в городе все или студенты, или аспиранты: мы так замкнуты в своей среде, что никого другого не видим. Было так странно, когда вы вошли и оказалось, что вы не студентка.
— Я всегда думала, что пойти в аспирантуру было бы очень интересно.
На самом деле я этого не думала и сказала так просто, для поддержания разговора, но, закрыв рот, тотчас почувствовала, что реплика моя прозвучала по-детски.
— Интересно! — Он усмехнулся. — Я тоже так думал. Конечно, когда ты на третьем курсе, да еще отличник, аспирантура кажется чем-то очень заманчивым. Потом тебе самому предлагают стать аспирантом, дают тебе стипендию, ну ты и идешь в аспирантуру и думаешь: «Теперь я наконец познаю истину в последней инстанции». Но только ничего ты не познаешь, ровным счетом ничего, и начинаешь тонуть во всяких мелочах и подробностях, и становится все скучнее и скучнее, и наконец ты погрязаешь в кавычках и перекрестных ссылках и начинаешь понимать, что аспирантура — то же болото, засосало и уже не выбраться, и только спрашиваешь себя: зачем я вообще сюда полез? Если бы мы жили в Штатах, я мог бы сказать, что таким образом уклоняюсь от призыва; а здесь, в Канаде, нет я такого оправдания. Тем более что по нашим темам работает масса исследователей, и все уже давным-давно выловлено и исследовано. Плещешься на дне пустой бочки, как все аспиранты; по девять лет люди сидят в университетах, пережевывают чужие рукописи, пытаясь найти что-нибудь новенькое, или корпят над академическим изданием приглашений к обеду и театральных билетов, сохранившихся в архиве Рескина, или пытаются выдавить последний прыщик смысла из какого-нибудь литературного ничтожества и шарлатана. Несчастный Фиш пишет сейчас диссертацию. Он хотел писать о символике детородных органов у Д. Г. Лоуренса, но ему сказали, что этим кто-то уже занимался. Теперь он разрабатывает какую-то невероятную теорию — чем дальше, тем невероятнее. — Он замолчал.