За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая. Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищенные. А он все смеялся. До слез. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.
– А что ты говоришь, Степа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет, что я сказал?!
– Ачто он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щечками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли, настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал ее. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли, Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко. И подвел итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стесненность, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулечками, сверточками: с яблоками, с печеньем, еще с чем-то, на нее в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она все равно совала, настаивала. К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. Степан Михайлович держался за спинку стула, с виноватой улыбкой, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. И кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно, как святитель Иоанн посреди своих алеутов, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-Иоанн, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой черной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкин судорожно колотился со скоростями, переключал, передергивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передергивалась от его слов: вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и они по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчесывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Точно норовистая лошадь узду. Перехватывая рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что все это не его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской, со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет все, к чему ни прикоснется. Всё!.. Забил жену. Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут же жестко, сквозь зубы было сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!