— Я боюсь вашего отца, супрефекта; если он пройдет на выборах, ему не откажут в приказе о водворении домой непокорной дочери, а что тогда станется с моей любовью? — добавил он с холодным видом.
Ламьель взглянула на него и улыбнулась.
— Называйте себя госпожой де Сен-Серв. Так будет лучше всего, так как у меня как раз на руках имеется великолепный заграничный паспорт на это имя.
— Но тогда мне достанутся в наследство и все деяния этой дамы, и какие деяния!
— Это была девушка не такая хорошенькая, как вы, но у которой был столь же опасный отец. Ей надо было ехать, и мы сочли благоразумным вписать ее в паспорт ее любовника в качестве его жены. За границей это не безразлично.
Воскресение графа вызвало в Опере сенсацию, и он был на вершине блаженства. Г-жа де Сен-Серв имела величайший успех.
На следующий день д'Обинье скрылся, и его друзья вступили в переговоры с его кредиторами. Все те из них, кто не посещал Оперы, считали его умершим.
Из театра граф отвез Ламьель в небольшую квартиру на улице Нёв-де-Матюрен.
— Послушайтесь моего совета, — сказал он Ламьель, которая была в восторге от Оперы, — не встречайтесь больше с госпожой Легран; она могла бы сказать, что госпожа де Сен-Серв знакома с мадмуазель Ламьель. Напишите мне на клочке бумаги, сколько вы ей должны, и завтра неизвестный передаст ей эти деньги вместе с приветом от вас.
За этот вечер, с семи до двенадцати часов, д'Обинье, который был по уши в долгах, ожидал, что его завтра же могут посадить в Клиши на основании четырех судебных постановлений, и имел за душой всего лишь вексель на шесть тысяч франков, который он, кстати, никому не показывал, ухитрился закупить все то, что составляет туалет самой блестящей дамы, причем хозяйки магазинов его еще благодарили, и, покупая у них, он вел себя так, как будто оказывает им милость.
Тут своего торжества добилась холодная, сдержанная и во всем расчетливая натура д'Обинье, ибо его драгоценная персона боялась лишь физической боли. Этот робкий и холодный характер был плодом эпохи тщеславия и скуки. До 1789 года он нагнал бы на всех неимоверную тоску. Тип такого холодного, надменного хвастуна нередко можно встретить в комедиях.
В наш век мнение о мужчинах составляют уже не женщины, и д'Обинье, который был создан как бы нарочно для того, чтобы их пленять, был обязан своей блестящей репутацией двум дуэлям и мрачному взгляду маленьких глаз, наводивших на мысль о непоколебимой отваге. Несколько калмыцкие, но благородные черты его лица не отдавали банальностью только благодаря холодности, отменной любезности и мнимому выражению печали или, скорее, физического страдания. По природе своей невыразительные, они отражали лишь то, что он хотел ими высказать. Они с замечательным совершенством скрывали частые огорчения души ледяной, но страстно себялюбивой. При мысли о том, что его драгоценной персоне придется испытать малейшее страдание, граф чувствовал себя настолько подавленным, что доходил до слез. Г-н де Мантон как-то сказал о нем:
— Это хитрый шахматист, которого публика по глупости принимает за поэта.
Граф д'Обинье, осторожный, угрюмый и всегда занятый тем, что скажет о нем публика, был похож на волка, притаившегося у большой дороги в ожидании ягненка. Всего более он был на месте в обществе человек в двадцать. Говорил он тогда, прибегая ради изящества ко всяким приемам и сопоставлениям, которые могли оскорбить утонченный вкус; но у него была страсть говорить и рассказывать во что бы то ни стало, а так как от природы он был не очень тонок, он не замечал своих провалов.
Эта страсть говорить, рассказывать и быть всегда и во всем правым причиняла ему немало страданий, когда кто-либо раскрывал рот в его присутствии. Что бы ни говорили, он всегда раздраженно возражал, нарушая плавное течение любого разговора. Находиться с ним в близких отношениях было просто мучением. Выражение его лица, болезненное или по меньшей мере мрачное и становившееся нередко оскорбительным для собеседника, убивало остроумие и все то приятное, что бывает в разговоре, в особенности в разговоре французском, где шутка всегда предполагает известную степень доверия у слушателей, самолюбию которых она льстит.
Какой бы снисходительной сговорчивостью во взглядах и каким бы миролюбием ни отличался собеседник, манера графа во всем перечить мешала говорить даже о самых простых вещах. Ламьель и отдаленно не могла разобраться во всем этом. Добрая, простая, жизнерадостная, счастливая, не таящая в душе никакого коварства, она не могла догадаться, откуда у нее эта постоянная неудовлетворенность жизнью. Она была в восторге от роли, которую граф заставлял ее играть в свете, и от высоты, на которую он ее поставил. Она не была бы так остроумна, тонка и блестяща в разговоре, если бы к ней так благоговейно не прислушивались. Если не рассчитываешь на внимание, нужно грубо бить на эффект, как это бывает в водевильных репликах.
«Чему я обязана этой заведомой благожелательностью даже со стороны людей, впервые присутствующих на наших обедах? Единственно уважению, которого добился граф. Но, видимо, все усилия, которые он для этого прилагает, его утомляют. Отсюда и его раздражительность, когда мы остаемся с ним с глазу на глаз. Ну что же, сократим время этих встреч! Едва я возвращаюсь домой, я уже не чувствую себя довольной. Как только он оказывается наедине со мной, тон его становится жестким, почти оскорбительным, в то время как в обществе он отличается такой церемонной вежливостью. Стоит мне обратиться к нему или спросить его мнения, как у него делается такой вид, словно я его чем-то обидела».
Все эти мысли — результат скорее смутного чувства, нежели отчетливого сознания, — толпой нахлынули на Ламьель в тот момент, когда она разглядывала в зеркале свои волосы, перед тем как завить их в папильотки.
«Минуту назад, когда я снимала шляпу, у меня был еще смех на губах, — подумала она, — а теперь вид у меня мрачный. Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не рассердиться. Господи! И так бывает каждый вечер! По-видимому, этот человек, производящий на других такое внушительное впечатление, устает от усилий, к которым ему приходится прибегать, чтобы поддержать свою власть в свете, а когда он утомлен, он бывает в дурном настроении».
Она убежала в свою комнату и заперлась на ключ.
Прошла всего неделя с того первого вечера в Опере. Характер у Ламьель был совершенно естественный, а поэтому храбрость не стоила ей никаких усилий.
— Что это значит? — воскликнул с угрюмым видом граф, услышав, как щелкнул замок.
Чтобы позабавиться, Ламьель, передразнивая резкий и грубый тон своего знатного любовника, крикнула ему через дверь:
— Это значит, что я устала от вашего благородного присутствия и хочу покоя!
«Ну что же! Так, пожалуй, и лучше, — сказал себе д'Обинье. — К чему мне портить себе нервы с девчонкой, когда всем и без того ясно, что она моя? Главное — это чтобы своей наружностью и умом, который я в ней пробуждаю, она делала мне честь в обществе. Я еще накажу эту маленькую кривляку! Дождусь того, что она сама позовет меня к себе в комнату. Я и виду не подам, что ее нелепое чудачество меня сколько-нибудь задело».
Быть может, читатель поинтересуется моральной основой страстного характера графа. Желание казаться чем-то выше того, что ты есть на самом деле, эта роковая страсть — вот одна из главных причин печали XIX века. Граф д'Обинье умирал от страха, что его не примут за настоящего графа.
Несчастьем такого на вид твердого характера было то, что он, во-первых, был слаб до малодушия; его на неделю выводила из равновесия самая простая, случайная шутка, которая из-за отсутствия в ней какой-либо соли обречена была на немедленное забвение. Во-вторых, г-н д'Обинье совершенно забывал своего славного отца, известного Франции и всей Европе генерала Буко, графа д'Обинье, но зато все время помнил о своем деде Буко, мелком шляпнике в Перигё. Можно ли поверить, чтобы человек был в одно и то же время так горд, так обидчив и так малодушен? Малейшие шутливые намеки на торговлю, даже такие невинные фразы, как «Я только что купил шляпу» или «Кастен своими шляпами заткнул за пояс Картона», заставляли его смотреть на собеседника так, словно тот позволил себе высказать нечто очень странное, и выводили его из себя на целый день. В это мгновение перед ним возникал мучительный вопрос: «Пропустить мимо ушей эту колкость или рассердиться?»