Тем вечером, отставив в сторону свечи и керосиновую лампу, столько лет помогавшие ему в работе, он зажег лампу Альхазреда. Его приятно удивили присущая лампе теплота, постоянство пламени и яркость света. Однако у него не было времени на изучение всех достоинств этого светильника. Нужно было срочно закончить работу, и Филлипс погрузился в правку объемистого стихотворного опуса, начинавшегося следующим образом:
И так далее в том же духе — тяжеловесным архаичным слогом, уже давно вышедшим из употребления. Впрочем, архаика импонировала Филлипсу. Он до такой степени жил прошлым, что разработал целое мировоззрение, скорее, даже собственное философское учение, о воздействии прошлого на настоящее. Ему было ведомо бесстрастное величие отрицающей время и пространство фантазии, которая с первых проблесков сознания была настолько тесно связана с его сокровенными мыслями и чувствами, что любое дословное их выражение выглядело бы в высшей степени искусственным, экзотическим и выходящим за рамки общепринятых представлений, независимо от того, насколько все это походило на правду. Десятилетиями грезы Филлипса были наполнены тревожным ожиданием чего-то необъяснимого, связанного с окружающим пейзажем, архитектурой, погодой. Все время перед его глазами стояло воспоминание о том, как он, будучи трехлетним ребенком, смотрел с железнодорожного моста на наиболее плотно застроенную часть города, ощущая приближение какого-то чуда, которое он не мог ни описать, ни даже достаточно полно осознать. Это было чувство удивительной, волшебной свободы, скрытой где-то в неясной дали — за просветами древних улиц, тянущихся через холмистую местность, или за бесконечными пролетами мраморных лестниц, завершающихся ярусами террас. Однако намного сильнее Филлипса тянуло укрыться во времени, когда мир был моложе и гармоничнее, в XVIII веке или еще дальше, когда можно было проводить долгие часы в утонченных беседах, когда люди могли одеваться с некоторой элегантностью, не ловя при этом на себе подозрительные взгляды соседей, когда не было нужды сетовать на недостаток фантазии в редактируемых им строках, на скудость мыслей и жуткую скуку — все то, что делало эту работу совершенно невыносимой. Отчаявшись выжать что-либо путное из этих мертвых стихов, он наконец отодвинул их в сторону и откинулся на спинку кресла.
А затем — затем он ощутил едва уловимые изменения в окружающей обстановке.
На столь знакомую сплошную стену книг, перемежающуюся лишь оконными проемами, которые Филлипс имел привычку занавешивать так плотно, что ни один луч света снаружи не мог проникнуть в его святилище, падали странные тени, причем не только от аравийской лампы, но и от каких-то предметов, видневшихся в ее свете. На фоне освещенных книжных полок происходили такие вещи, которые Филлипс не мог бы вообразить в самых буйных порывах своей фантазии. Но там, где лежала тень — например, за высокой спинкой кресла, — не было ничего, кроме темноты, в которой смутно угадывались очертания книг.
Филлипс в изумлении наблюдал за разворачивавшимися перед ним картинами. У него мелькнула мысль, что он стал жертвой необычного оптического обмана, но таким объяснением он довольствовался недолго. Да он и не нуждался в объяснениях. Произошло чудо, и его интересовало только оно. Ибо мир, развернувшийся перед ним в свете лампы, был миром великой и непостижимой тайны. Ничего подобного он до сих пор не видел, ни о чем подобном не читал и даже не грезил во сне.
Это напоминало одну из сцен Сотворения мира, когда Земля была молода, когда огромные клубы пара вырывались из глубоких расщелин в скалах и повсюду виднелись следы гигантских пресмыкающихся. Высоко в небе летали перепончатые чудовища, которые дрались между собой и рвали друг друга на части, а из отверстия в скале на берегу моря высовывалось ужасное щупальце, угрожающе извиваясь в тускло-красном свете этого далекого дня, — образ, как будто вышедший из-под пера писателя-фантаста.