Кулаки Кароя выбили из меня любовь; но выбили и кое-что еще. Я стояла перед ним босая в своем залатанном переднике, с огрубевшими от домашней работы руками, с обломанными ногтями – и если б способна была говорить в тот момент, то сказала бы, как я люблю его, как хочу есть и насколько легче нам, с отцом и с матушкой, стало бы жить, если б он на мне женился; а в то же время я чувствовала, что, говоря о каком-то грядущем мире, он совсем не имел в виду меня, потому что я Энчи, мой отец – адвокат, а это для Кароя куда важнее, чем то, что он видит собственными глазами и слышит собственными ушами, например, осыпающуюся штукатурку на нашем доме и несмолкающие гаммы. Я никогда и никому не рассказывала о том, что услышала тогда на чердаке.
Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова – столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я – единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать – вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.
Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, – боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…
Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое – твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.
Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков – и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.
Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист – не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.
Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне, – а если в это. время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха – настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.