Выбрать главу

Словом, я так и не свернула в ворота, прошла дальше, н часовне. На мне были туфли Гизики: у нее размер больше моего, – но все равно распухшей ноге было тесно, она горела, наливалась пульсирующей болью. В часовне я сразу же сняла туфли, сунула ноги под скамью; каменный пол холодил пылающие ступни. В часовне, кроме меня, был только один старик, он стоял на коленях перед святым Анталом, губы у него шевелились, а руки были сложены, как у Пипи в «Святой Иоанне»; он молился истово, со вкусом. Окончив молиться, бросил в церковную кружку старую, потемневшую монету в двадцать филлеров. Едва он ушел, я принялась плакать.

Ваню, например, в восторг приводит мой мелодичный, трогательный плач. Слышал бы он в тот момент, как я скулила и захлебывалась, глотая слезы. Сама не знаю, отчего я плакала; я думаю, этому не ты был причиной, а полумрак и тишина, царящие в часовне. Не помню, когда я в последний раз была в церкви. В прохладной полутьме светила негасимая лампада, на алтаре девы Марии лежали розы, пышные желтые розы. Невыносимо хорошо было в церкви, несказанно хорошо. Если бы я верила в какого-нибудь бога, если бы вообще во что-нибудь верила, мне едва ли было бы так хорошо. Я бы тут же стала надоедать небесам с какой-нибудь просьбой, жаловалась бы, умоляла, даже обещала бы что-нибудь взамен. А так я просто выплакалась; я знала, что никто мне не поможет, и не просила помощи; даже если бы и умела просить, все равно в этом не было смысла, так что незачем было лгать, чтобы потом с облегченной душой и покрасневшим распухшим носом уйти, переложив на плечи святых и бога все, что меня гнетет. Нет, вся моя тяжесть осталась со мной: я немного расслабилась наконец – и потому мне стало еще тяжелее, гораздо тяжелее. Не могу объяснить, почему же все-таки мне было так хорошо.

Собравшись уходить, я едва втиснула больную ногу в туфлю Гизики; шнурок завязать не сумела, но распухшая нога так плотно заполнила туфлю, до самых перепонок, что можно было не бояться, что она свалится. Я обошла главные ворота стороной – не хотелось снова увидеть текому – и вошла через боковую калитку. Надеюсь, никто из знакомых здесь не попадется. Я снова сняла туфли, и вот сижу на земле, босая. Слабый ветерок овевает меня – такой слабый, что еле шевелит листья на ветках. По земле бежит какой-то жучок, вот он обогнул мои пальцы – такой красивый, изящный жучок с синими надкрыльями. Отец, наверное, сказал бы, что это Calosoma Sicophanta, и убрал бы с его пути косточку абрикоса, и серьезно сказал бы вдогонку: «Ступай с миром, путник!»

Я думаю, отец бы тебе понравился. Я не рассказала тебе о нем – ведь я вообще почти никому ни о чем не рассказывала, ни тебе, пи другим. В детстве я столько лет молчала, что не научилась говорить и после; я умею лишь лгать или молчать. То, что я пишу в своей автобиографии, – это ложь. То, что говорят обо мне люди, – тоже ложь. Я так искусно умею лгать, что ложью могла бы зарабатывать себе на жизнь. Знаешь, когда я окончательно поняла, что у меня не может быть никаких иллюзий относительно себя? Когда увидела, что даже тебе не могу сказать правды.

Но это, например, правда: что отец сейчас сказал бы жуку: «Ступай с миром, путник!» И присел бы возле него. Интересно: когда я думаю о нем, я всегда вижу его присевшим, вижу, как редкие светлые волосы его в беспорядке падают на удивительно выпуклый, красивый лоб, как он смотрит из-под очков на какой-нибудь цветок или на жука. Лоб его видится мне как бы покрытым росой: он всегда был немножко потным; не неприятно мокрым от пота, а чуть запотевшим, словно кто-то дохнул на стекло и пар от дыхания так и остался на нем навсегда. Когда отец умер, этот росный налет застыл у него на лице, я стерла его ладонью, потому что платки, постиранные мной накануне, еще не высохли; была зима, мокрое белье висело, хрустящее, на чердаке. Самыми тонкими были платки тети Ирмы, я сушила их под утюгом, чтобы матушке было во что плакать. О тете Ирме я тебе тоже ничего не рассказывала: а ведь в ее туфлях я ходила целых два года.

Ты не замечал, что когда я на пляже выхожу из воды, то сразу надеваю сандалии? И на мостки обязательно ступаю левой ногой, а правую, едва вынув из воды, сразу стараюсь сунуть в обувь. В Сольноке, когда мы поднялись к себе в номера и ты пришел ко мне, я сидела в постели, не вытянув ноги, а поджав их под себя. На рассвете, когда ты, уходя, включил свет и стал искать свои часы и бумажник, я натянула на себя одеяло и даже подоткнула его себе под ноги, а ты смеялся, удивляясь моей стыдливости.