Я вела себя так, словно потеряла рассудок. Вернулась к площади, чтобы снова пойти в университет. «Где ноги где копыта. Заброшена, забыта»[13] – произнесла я – точь-в-точь как Пипи во втором действии. «Что вы?» – повернулся в мою сторону пожилой господин. В университете светились окна, я постояла, глядя на них снизу, потом все-таки села на автобус и поехала домой. Нажарила на ужин ломтиков хлеба с жиром – и измазалась жиром по уши, когда зазвонил телефон. «Здравствуй!» – сказал ты. «Здравствуй!» – ответила я, и у меня снова хлынули слезы, я стояла с трубкой в– руках и жевала хлеб. «Ешь?» – спросил ты; я промычала утвердительно, губы и подбородок у меня были вымазаны жиром и сажей. «Можно мне приехать?» – спросил ты, а я молчала и продолжала хрустеть хлебом. «Можно?» – спросил ты опять, и я повесила трубку и села к окну в темной комнате. На улице горели фонари, я увидела твое такси издалека, едва оно вынырнуло из-за перекрестка. Ты приехал прямо из университета, с портфелем, в котором лежали твои записи и «Гамлет».
Я впустила тебя и опять ушла в комнату, села на пол перед печкой, пошевелила угли; весна была холодной, приходилось еще топить. Ты тоже сел на пол, мы прислонились спинами друг к другу. Ты тогда уже несколько месяцев носил мне подарки, всегда вытаскивая их из правого кармана; едва твоя рука погрузилась в карман, я говорила: «Спасибо!» – и отводила глаза. Теперь, сидя к тебе спиной, я потянулась назад, нащупала твой правый карман и сунула туда руку. Ты выпрямил спину, чтобы мне легче было достать подарок. В кармане было три оранжерейных помидора, твердых, желто-красных, блестящих. Я вытерла один из них в ладонях, откусила половину, à другую половину положила тебе в рот. Мы не смотрели друг на друга. В печке трещал огонь.
Дома у нас с первых дней осени до лета трещал огонь. Отец даже зимой, в самые жестокие морозы, спал у открытого окна, и чуть ли не все наши деньги уходили на топливо. Днем, пока у нас были ученики, отец лежал в кабинете – лишь вечером он переходил опять в общую комнату, где были кровати, стол и рояль и где спали отец с матушкой. Мы пекли в печке, на колосниках, картошку, иногда яблоки; поужинав, отец с матушкой с такой нетерпеливой радостью садились рядом, словно провели день не под одной крышей, а в разлуке – и теперь наконец получили возможность встретиться, рассказать друг другу все, что случилось с каждым из них. «Поговорим!» – предлагала матушка, берясь за шитье; отец, следя за движениями ее рук, придвигался к ней поближе. Я слонялась вокруг, гремя посудой, будто обиженная на хозяев служанка, приносила воду, спускалась в подвал за дровами, потом сидела в углу, глядя на них с тоскливой завистью. Я была такой лишней для них – и в то же время такой необходимой, они так нуждались во мне, в моих руках и сильных, быстрых ногах. Я жила рядом с ними как неловкий и угрюмый джинн, невольный и завистливый свидетель той никогда не угасающей страсти, что связывала их. Когда говорят – брак, – я всегда вспоминаю матушку и отца, и если ты видел, как я играю на сцене или в кино невесту в фате и венце, то ты видел не меня, а матушку, это она умела так светло, так счастливо улыбаться, доставая иногда свой сохранившийся со свадьбы венец и прикладывая его к своим волосам.
Эльза и дядя Доми любили друг друга совсем не так, в их любви было что-то беспокойное, что-то неестественное и чреватое опасностью. Я тоже часто следила за ними: они сидели на мессе против нас, это было единственное место, где можно было видеть их всех: тетю Илу, дядю Доми, Эльзу и двоих детей. Мой отец церковь не посещал: он мерз там даже летом, – матушка тоже ходила от раза к разу; меня же школа обязывала ходить в церковь. Ангела сидела не с нами, а с семьей; мы, школьники, заполняли весь боковой придел, напротив сидели остальные прихожане. После смерти Юсти я долго смотрела на дядю Доми как на приговоренного к смерти; мне представлялось, как тетя Илу наконец понимает, что ей нужно делать, берет топор и однажды вечером убивает дядю Доми. Ведь Юсти – та хоть из дома уходила; у этих же все так и живут вместе. Я даже попробовала сыграть эту сцену дома, в кабинете – и отказалась от топора, выбрала яд. Зная тетю Илу, трудно было предположить, что она может кого-нибудь убить топором: в ее мягком, пухлом теле не ощущалось силы. В то время в городе только и судачили, что о Юсти; мы в школе тоже постоянно говорили о ней. То, что сделал Йожи, казалось мне справедливым; как ни ужасно было увидеть Юсти лежащей на полу, я считала, она это заслужила.