«Культуроцентризм» всего этого устройства был, как мне отсюда представляется, и добровольным, и вынужденным. Образованное население было вытеснено из реальной политической деятельности, у него не осталось никаких политических инструментов, кроме критики и протеста, которые и стали считаться политикой. А той страной, которой интеллектуалу можно было по-настоящему «управлять», и сферой, в которой можно было действовать, оставалась культура. Именно поэтому, как мне кажется, когда началась жестокая война, и когда стало ясно, что это конец прошлой жизни, что все обвалилось, — мысль о судьбе русской культуры была едва ли не первой, которая стала обсуждаться (что я отметила для себя как феномен). Вначале это были горькие личные размышления в социальных сетях, потом начался коллективный страх «кэнселинга» и период зум-конференций на эту тему. Многие говорили о том, что, несмотря ни на что, с русской культурой ничего не произойдет, она и не такое пережила, и все останется на своих местах. Аргумент «мы же продолжаем читать Шиллера и Гете» стал мемом. Впрочем, сами эти разговоры выражают понятную озабоченность. Шиллер и Гете, Пушкин и Достоевский прекрасны, но символический капитал, который не связан напрямую с художественными достоинствами поэзии и прозы, действительно может пострадать. Уж как хороша была культура и литература немецких романтиков, но в общественном сознании европейских и американских интеллектуалов после Второй мировой войны она ушла в абсолютную тень. И, кстати, то, что один из последних важных московских художественных проектов, выставка «Мечты о свободе», был посвящен именно ей, для меня лично было наполнено зловещим смыслом. Резко отрицательные и как будто непонятные сегодня реакции против появления российских имен на международных культурных форумах еще, я думаю, будут осмыслены в исторической перспективе. Но что мне кажется абсолютно гротескным и неприемлемым — это обязательно из какого-то подсознания выпрыгивающие в связи с этим разговоры о «нацизме». Тут я уже немного отойду от непосредственного содержания того, о чем говорилось на Ленивке, чтобы попытаться передать свое отношение к времени, и особенно к параллелям с народом Шиллера и Гете.
Уже стало банальным соображение, что власти в России, идеология которой сформировалась под влиянием неонацизма, свойственна «шизоидная» связь с историей немецкого фашизма. Но и в оппозиционном российском дискурсе отношение к ней также не лишено неразрешенных противоречий. Желание обвинить в «нацизме» тех, кто выступает со стороны жертв, — из этой области. И еще: ни у кого, как правило, не вызывает возражений разговор о том, что Германия в результате как-то вышла и очистилась от своих преступлений. Но размышления немецких интеллектуалов, способствовавшие этому процессу — об ответственности культуры и ответственности обывателя за произошедшее — воспринимаются плохо: или читаются аккуратно выбранные и временами тенденциозно истолкованные места из книг Ясперса, Ханны Арендт или Адорно, или на такие разговоры и параллели вообще хотят наложить табу. За этим стоит страх, что такой дискурс ставит на всех российских гражданах, даже самых политически активных, простаивавших дни и ночи на протестах, своего рода печать ответственности за военные преступления Путина, в которых он один и виноват. (Но это я скорее пересказываю эмигрантские споры. А вот в «беседе на Ленивке» Александр Иванов восхищается позицией Эрнста Юнгера, который был уже настолько, как бы теперь сказали, «постгуманист», что не эмигрировал, но пересекал «мыслимые» границы и во время войны был в вермахте.)
В чем же природа этого нашего неотвязного интереса к Германии? Мы отыскиваем что-то похожее в похожей ситуации, но что делать с этими совпадениями? Насколько голоса из прошлого могут быть для нас авторитетными? Что может давно умерший Томас Манн, которого многие цитируют, объяснить нам в нашей культуре? Так вот — в моем восприятии все наоборот: это не российская жизнь и культура может быть объяснена или осуждена в свете каких-то там аналогий, а история немецкого народа и немецкого нацизма вдруг становится понятной в свете живого настоящего. Мы чувствуем: «А, вот как это было… Вот почему, по каким причинам люди допустили то-то и то-то, вели себя так-то и так-то. Вот почему Адорно или Беньямин писали то-то и то-то». Это совершенно драгоценные моменты, в которые ты держишься за нить событий и получаешь интуитивное знание о том, что было и что приведет к чему. Это ситуация, которая всех нас делает историками — не в академическом, а в совершенно особом смысле, о котором писал как раз Беньямин: задача историка, как сказано в его «Тезисах о философии истории», — «зафиксировать образ прошлого таким, каким он неожиданно предстает историческому субъекту в момент опасности». И далее: «Даром разжечь в прошлом искру надежды наделен лишь историк, проникнувшийся мыслью, что враг, если он одолеет, не пощадит и мертвых. А побеждать этот враг продолжает непрестанно». Итак, прошлое — это материал, из которого куется надежда, и им нельзя пренебрегать. Разные «культуры» — это все-таки не разные планеты, а одна система, это не «их» отдельная, а наша общая история, в которой все связано, мы просто сидим на другой ветке того же самого дерева. Восстанавливая нить, связывающую две смертоносные диктатуры (а по масштабам 21 века относительная смертоносность путинской диктатуры еще может оказаться не меньше, чем смертоносность гитлеровской по масштабам 20-го, просто будущее нам еще неизвестно), мы обретаем новую идентичность и новую внутреннюю силу. Так называемые исторические аналогии не «клеймят», а проясняют задачи.