Выбрать главу

По существу, все горьковские рассказы, вошедшие в упомянутый цикл, — о «необыкновенном», но «необыкновенном» какого-то особого, отрицательного свойства. «Необыкновенно» агрессивное вторжение политики в жизнь рядового человека; «необыкновенны» взбудораженные в нем революцией социальные инстинкты; «необыкновенна» изворотливость его сознания, готового все объяснить и оправдать, проснувшаяся в нем жажда власти, тяга к насилию. Смертельным холодком тянет от воспоминаний Якова Зыкина, «большевиком» воевавшего в крестьянском отряде против «кольчаков»: «У нас был парнишко один, Петька, так он до того избаловался, что, бывало, наберем пленников, он обязательно пристанет — давайте расстреляем!.. Глазенки горят, рожица красная. Миловидный был и с виду тихий… застрелит пленника и оправдывается: — Это я нечаянно!»

Карамора по-своему проницательно ищет и находит объяснения тому, что случилось с людьми: «Любая религия — евангелие, коран, талмуд — есть „теория добра“». Но если воцаряется разгул жестокости и низменных страстей, если «так легок переход от подвигов героизма к подлости», то «должна быть и теория зла». Ее герой рассказа, разумеется, связно изложить не может, но тем не менее очень близко подбирается к критике самих «убеждений», «принципов», «догматов веры», положенных в ее основу и отвернувшихся в своей задаче «перестроить жизнь» от нравственных законов, полагая, будто «в борьбе все средства хороши».

Многие произведения русской прозы 1920-х годов воспринимаются сегодня прежде всего именно как почти фантасмагорические картины зла, которое действительно не могло бы практически осуществиться, не имея под собой оправдательных идейно-теоретических предпосылок. И надо сказать, что сама практика эта впечатляюще проста: надо только забыть о фундаментальной этической заповеди «Не убий!». «Мы… развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко… Я умылся с дороги и вышел на улицу. На столбах висели объявления о том, что комдив Виноградов прочтет вечером доклад о Втором конгрессе Коминтерна. Прямо перед моим окном несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой». Это из бабелевской «Конармии». Конармейцам у Бабеля зарезать человека проще, чем самому рассказчику гуся. Да и не только им: «Телеграфист прочитал… мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо. У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала».

Еврея убивают под аккомпанемент «восторженных» речей об интернационализме и убивают не без своеобразного человеколюбия, разрешая родственникам взять труп. Примерно так же убивают партизаны в рассказе Всеволода Иванова «Дите» грудного киргизенка, чтобы теперь мать его все молоко отдавала на прокорм русскому младенцу.

Горький восхищался Бабелем, но, чтобы восхититься, должен был разомкнуть реальность и литературу. Если принять описываемое за действительность (которой оно, без сомнения, и являлось), автор «Конармии» оказался бы неподъемен для горьковской художественной органики: «У Бабеля — все герои фантасты, может быть, это именно и делает их столь неотразимо живыми. Но, разумеется, у Бабеля и обстановка фантастическая». Подобная позиция к тому же давала возможность защищать Бабеля от обвинений в клевете на революционную действительность, которые — в непринужденной «конармейской» форме — обрушил на прозаика С. Буденный. Сегодня, однако, становится все более очевидным, особенно после публикации чудом уцелевших конармейских дневников автора, что Бабель и не героизировал своих персонажей, и не клеветал на них. Он просто писал о них правду, которая с трудом укладывалась в уме…

Вихрь насилия втянул в свою воронку «красных», «белых», «зеленых» — весь народ без различий по политической окраске, сословиям и рангам. Метания и муки Раскольникова показались бы персонажам литературы 1920-х годов необъяснимыми и почти комическими. Атаман анархистского отряда в рассказе Андрея Соболя «Мимоходом», из «бывших» аристократов и интеллектуалов, утопив в реке своего писаря за излишнее любопытство, фиксирует в записной книжке: «Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду. Надолго ли я запомню кусты, речку сонную, пальцы скрюченные и всплеск в ночи». А после того как «бородачи» его всем отрядом насилуют одну девушку и пристреливают другую, заносит в дневник «почерком мелким, бисерным» нечто холодное и эстетское, свидетельствующее о полной нравственной анестезии: «Батистовая рубашка <…>, а грудь, как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену».