— Одно спасает, — вытирая усы после очередного стакана, продолжил Фердинанд. — Швед тоже в бой особо не рвётся. Притих.
— Да уж, — согласно пристукнул своим стаканом по столу Михель. — Гибель Густава их здорово подкосила.
— Я горжусь тобой, Михель, это надо уметь — в нужное время в нужном месте, да с готовым к делу оружием. Однако и в наше время тож...
— Знаю, знаю, выучил твою песню назубок: швед не тот пошёл, имперец не тот, война не та, и вообще раньше и вино было крепче, и звёзды крупней, — усмехнулся Михель.
— А что, скажешь не так, скажешь, швед прёт сломя голову, как при Густаве?
— Нет, пожалуй. Притихли бесовы дети. Да что из пустого в порожнее лить. Ясно, как Божий день, — присмирел швед. Однако и на мировую, собаки, нейдут.
В подобных бесхитростных, вроде ни о чём беседах, ровно толстая короста нечистот, постепенно отваливаясь, обнажала душу. Нерастраченная любовь к непутёвому, столь рано бросившему его ради золотого миража Марсовых забав отцу досталась старому мастеру-артиллеристу.
Маркус остался с Гюнтером в пехоте, возможно, против своей воли. Люцен совсем испортил Гюнтера. Обуял его грех гордыни, возомнил Гюнтер, что вправе судить да рядить всех смертных, карать и миловать.
Придумал Гюнтер, что чашу весов под Люценом в ту или иную сторону склонить мог не то что последний регимент, финферлейн[170], эскадрон или корнет[171], но и человек, последним брошенный в бой. Гийом! Гийом, которого он не удержал, дал уйти к шведам, усилил мощь Антихристову. Привиделось Гюнтеру, что и прочие спят и видят, как бы стать на дорожку дезертирства и предательства, прямиком ведущую в ад. А с кого спросят на Страшном суде за души эти неубережённые — с Гюнтера. И решил Гюнтер, вспомнив из позаброшенной и порядком забытой латыни, коей никогда не щеголял понапрасну — Per Dominum moriemur[172] — не допустить.
Маркуса вообще держал в чёрном теле, замучил проповедями да нравоучениями, ещё больше пугал геенной огненной, чтобы и удумать не смел чего худого.
Из советчика Гюнтер превратился в диктатора. То, что в тесной компании рассматривалось как шутка, равномерно перекладываясь на плечи всех, стало непосильно для одного Маркуса. Там, где раньше амбиции Гюнтера получали сосредоточенный отпор в шутливой либо резкой форме, теперь, после того как оставшаяся троица разбежалась по родам войск, не встречали сопротивления.
Подобные Гюнтеру хороши как временные организаторы в большом и равном коллективе. Дай Гюнтеру капрала — он вусмерть замучает своё капральство справедливыми упрёками и муштрой, дай ему армию — он угробит её парой блестящих безжалостных побед. Гюнтер хорош или в монастыре, или в бриганде, где всё на вере и примере. Как регулярный командир и опекун, он слишком строг и требователен сверх разума — сам сдохнет и всех загоняет.
И вообще когда одной рукой режешь, другой грехи отмаливаешь, недолго и с ума сойти. Со сколькими это уже случалось.
Завёл ведь ещё привычку, фанатик дурной, каждый вечер заявляться на батарею и проверять — на месте ли Михель. Михель его и углядел-то случайно. Глядь — стоит в отдалении, а глаза такие нехорошие — страшный взгляд. Тусклый и тяжёлый, как у змеюки болотной.
Не добавил веселья и Макс, как-то раз за доброй выпивкой просто ответивший на жалобы Михеля:
— Тебя-то лично инспектирует, а ко мне соглядатая приставил.
Опешивший Михель только и смог выдавить:
— Так пришей в тёмном месте, и дело с концом.
— Шутишь, этого-то я знаю, сам после третьей бутылки выплакался. А другого взамен втихомолку сговорит, я и ведать не буду — от кого пули в спину ждать. Нет уж, шалишь — с этим спокойней.
И помолчав, добавил:
— К тому ж чист я и перед Гюнтером, и перед всеми.
Словом, совсем святоша сдурел.
И мечта Михеля о море застыла, покрылась толстым слоем льда, как водная гладь в стужу. То ли боялся Гюнтера, то ли привязался к Фердинанду. А вернее, ни то, ни другое. Просто Михеля данный порядок вещей пока устраивал. Деньги водятся, занятие имеется, даже надсмотрщик объявился.
Где-то в пограничном Эгере пал оклеветанный, захлебнувшийся в собственных интригах Валленштейн — последняя надежда императора, им же уничтоженная.
О генералиссимусе горевали недолго. Хоть и единственный ведал солдатскую душу и не жалел золота для её ублажения, однако живым — жить. Да и опасно стало в открытую симпатизировать тому, кого принародно объявили предателем интересов императора и церкви.