2 Ланс высок, худощав, у него мощные сухожилия, зеленоватые вены на загорелых предплечьях и шрам на лбу. Когда он ничем не занят, - когда неловко сидит, как сидит сейчас, наклонясь, на краешке низкого кресла, ссутулясь и упираясь локтями в большие колени, - он привычно сжимает и разжимает красивые руки, - жест, который я для него позаимствовал у одного его пращура. Выражение серьезности, неуютной сосредоточенности (мышление вообще неуютно, у молодых в особенности) - вот обычное его выражение; впрочем, в настоящую минуту это скорее маска, скрывающая яростную потребность стряхнуть затянувшееся напряжение. Как правило, улыбается он нечасто, да к тому же "улыбка" - слишком гладкое слово для живого и резкого искажения черт, от которого сейчас вдруг освещаются его рот и глаза, чуть приподымаются плечи, сжавшись, застывают подвижные руки и нога легко ударяет в пол. В комнате с ним родители и случайный гость, скучный дурак, не понимающий, что происходит в печальном доме, - ибо трудную минуту переживает дом накануне баснословной разлуки.
Проходит час. Наконец, гость подбирает с ковра цилиндр и уходит. Ланс остается с родителями наедине, но от этого напряжение лишь возрастает. Мистера Боке я вижу довольно отчетливо. Но как глубоко ни погружаюсь я в мой трудный транс, мне не удается представить миссис Боке хотя бы с какой-то ясностью. Я понимаю, что она сохраняет веселость - пустяковые речи, быстрый трепет ресниц - не столько для сына, сколько для мужа, для его стареющего сердца, и старый Боке слишком хорошо это знает, ему приходится к собственной страшной тревоге сносить еще и ее поддельную легкость, и она раздражает его сильнее, чем раздражала бы полная и безоговорочная капитуляция. Все-таки неприятно, что я не могу различить ее черт. Мне только и удалось уловить тающий отблеск света в дымчатых волосах, да и тут я подозреваю вкрадчивое влияние заурядной художественности нынешней фотографии и думаю о том, насколько легче было писателю в прежние дни, когда ничье воображение не окаймляли бесчисленные видовые пособия, и колонист, глядящий на первый в его жизни гигантский кактус или первую снеговую вершину, не обязательно приводил на ум рекламное объявление производителя автомобильных покрышек.
Что касается мистера Боке, я, как выясняется, манипулирую чертами старого профессора истории, блестящего медиевалиста, чьи белые баки, розовая плешь и черный костюм хорошо известны в одном солнечном кампусе далеко на юге, впрочем, единственное, что он привнес в эту историю (оставляя в стороне легкое сходство с моим давно покойным двоюродным дедом) это свою допотопную внешность. Вообще говоря, если быть совсем уже честным с собой, нет ничего чрезвычайного в склонности придавать повадкам и одеяниям отдаленного дня (которому случилось попасть в будущее) оттенок старомодности, что-то такое плохо отглаженное, плохо ухоженное, запыленное, поскольку слова "допотопный", "не нашего времени" и подобные им в конечном счете только одни и способны выразить и отразить ту странность, которой никакие исследования предугадать не могут. Будущее - это устаревание вспять.
В этой обветшалой комнате, в желтоватом свете лампы Ланс произносит последние слова. Недавно он вывез из Анд, из глухого угла, где взбирался на какой-то еще безымянный пик, двух молодых шиншилл, пепельно серых, ужасно пушистых грызунов величиною с кролика (Hystricomorpha - "дожделюбивые"), с длинными усиками, округлыми гузнами и ушами, как лепестки. Он держит их в доме, в загончике из металлической сетки, и кормит каштанами, паренным рисом, изюмом и - в виде особого лакомства - фиалками или астрами. Он надеется, что осенью они принесут потомство. Теперь он повторяет для матери несколько важных наставлений - следить, чтобы корм у малышей был свеж, а загончик чист, и никогда не забывать о вечернем купаньи в пыли - в смеси мелкого песка с толченым мелом, по которой они кувыркаются и скачут с особой охотой. Пока тянется эта беседа, мистер Боке раскуривает и снова раскуривает, и в конце концов откладывает трубку. Время от времени, с фальшивым выражением благодушной рассеяности старик производит кое-какие перемещенья и звуки, которые никого не обманывают; он откашливается и, сложив за спиною руки, тащится к окну или, не раскрывая рта, принимается мурлыкать что-то немелодичное и, видимо, увлекаемый этим носовым моторчиком, удаляется из гостиной. Но едва он сходит со сцены, как рушится, жутко его сотрясая, продуманная постройка тонкого, запутанного притворства. В спальне или в ванной он останавливается, словно бы для того, чтобы в униженном одиночестве глотнуть из какой-то припрятанной фляжки, и опять ковыляет назад, пьяный от горя.
Когда он тихо возвращается, застегивая сюртук и вновь принимаясь мурлыкать, сцена не меняется. Счет теперь идет на минуты. Перед уходом Ланс навещает загончик и оставляет Шина и Шиллу, сидящими на корточках, каждая держит цветок. Единственное, что я еще знаю об этих последних минутах, - это что фразы вроде "Ты точно взял шелковую майку, ее вчера вернули из прачечной?" или "А где лежат новые шлепанцы ты помнишь?" исключаются. Что бы ни брал с собой Ланс, все уже собрано в таинственном, неизъяснимом и совершенно жутком месте, откуда он убудет с нулевым отсчетом времени; ни в чем из нужного нам он не нуждается; налегке, не покрыв головы, он выходит из дома с небрежной легкостью человека, идущего к киоску с газетами - или к славе, ждущей на эшафоте.