Поэтому я полагал, что Элджин выполнит мою просьбу не из благодарности (мы оба знали, что это никчемное чувство), а просто потому, что он любит и жалеет меня. В отличие от него, я не мог уйти в простые сложности науки. В науке требуется всего лишь разгадывать тайну вселенной, что, может, и трудно, но жить обычной жизнью куда труднее.
К тому же я рассчитывал на то, что моя просьба заинтригует его как своего рода математическая игра. Так и произошло.
Тебе никогда не приходило в голову, что с момента поступления в колледж мы никогда не касались друг друга! Помнишь, мы однажды шли по Бурбон-стрит за двумя русскими моряками, которые держались за руки? Помнишь мотель в Джексоне, как мы там спали в одной кровати, а между нами лежала проститутка? Почему мы тогда считали, что имеем право одновременно приставать к бедняжке, и не смели прикоснуться друг к другу? Кто безумен — мы или те русские?
A-а, ты прикасаешься к моему плечу. Знаешь, а мне ведь неловко.
Да, с головой у меня что-то не в порядке. Снова какое-то затемнение. Даже страшновато. Пожалуй, я бы выпил. Почему-то все говорят о вреде алкоголя, вполне реальном, и никто о его пользе. Это ведь твой Господь дал нам вино, да и сам он любил устраивать вечеринки. Когда я в подпитии, я могу вспомнить все, увидеть все, как оно есть и как до того было, причем не столько грустную сторону, сколько поэтичную и прекрасную. Я могу вспомнить все, что мы делали. В те времена повсюду царила прелестная раскрепощенность и вседозволенность, и грустные южные вечера превращались в сады наслаждений. Не так ли? Мы тогда здорово веселились, ты и я. Потом юность закончилась, и ты ушел к Богу. А я вступил в Союз гражданских свобод и стал либералом. Потом пьяницей. Трезвым я не мог смотреть на Бель-Айл и его вечнозеленые древние дубы — такими они казались печальными, потертыми и сами себе не нужными. Но пяток стопариков — и все снова как надо.
Дело не в том, что я чего-то не могу вспомнить. Случившееся лежит передо мной как развернутая карта, просто мне трудно собраться с мыслями, сосредоточиться. Может, я все помню даже слишком хорошо, как речь, которую десять раз повторишь перед зеркалом, а придет время выступать, никак не вспомнить первое слово.
Отец мне как-то рассказывал, что его преследовал один и тот же раз за разом повторявшийся кошмар. Как человек терпит полный крах, потому что не может вспомнить первое слово, поймать первую мысль, выполнить простейшее действие, и из-за этого все, о чем он мечтал, летит кувырком. Как актер, забывший свою реплику, приводит пьесу к ужасной позорной остановке. Ты только представь адвоката, который собрался обратиться к присяжным и забыл свою речь! (Мой отец имел гарвардский диплом по юриспруденции, но никогда ею не занимался). Мне, честно говоря, кажется, он просто боялся оказаться единственным на всем белом свете питомцем Гарварда, кто потерпит неудачу, и тогда мир рухнет от одного только стыда за него.
Что может сделать с человеком такой страх? Превратить в ничто. Он просто теряет способность пытаться что-либо делать, боясь, что мир рухнет, если у него не получится. В результате он стал редактором одного из лучших во всем округе еженедельников (притом что всего в округе еженедельников было два), страдал от «слабых легких» (не то чтобы от туберкулеза, а так, от «предрасположенности» к нему) и, постепенно становясь полуинвалидом, потратил свою жизнь на кропание стишков и исторических заметок. А вершиной его жизни стало избрание его Лучшим поэтом округа Фелисьен.
Позволь, я поведаю одну семейную тайну, о которой не знаешь даже ты, хотя тебе известно все остальное. Я, знаешь ли, совершенно уверен в том, что моя мать, его жена Лили, — тоже наставила ему рога. Я прекрасно помню дядю Гарри по прозвищу Гуляка — он был каким-то ее кузеном, десятая вода на киселе, — симпатичный крепкий коммивояжер, торговавший когда-то натуральным шелком, он дневал и ночевал в Бель-Айле, когда я был маленьким. Никто так не радовался его приездам, как я, потому что он всегда привозил мне самые дорогие игрушки — строительные конструкторы, скаутские ножи с двенадцатью лезвиями — и подбрасывал меня в воздух метра на три — сколько визга, сколько счастья! Детей подкупить проще, чем кокер-спаниэлей. А мой отец возлежал под пледом в шезлонге на верхней галерее и поглядывал вниз на дубовую аллею — он писал стихи, которые были ничем не лучше «Евангелины»[62] Лонгфелло, то есть совсем дрянь, или очередную историческую заметку, что он делал всякий раз, стоило ему обнаружить какую-нибудь старую «некатолическую» церковь. Дядя Гарри с грохотом появлялся на своем бьюике с откидным верхом и тут же провозглашал: «Все едем кататься на реку!» Отец начинал убеждать маму, чтобы она непременно ехала: «Нужно дышать свежим воздухом, а за мной может присмотреть Сьюллен, не правда ли, Сьюллен?» — «Да я коэшно, а вы езжайте, мисс Лили, вы же целое лето нигде не были». И они уезжали, мы уезжали — хоть и не всегда, но, случалось, и меня брали с собой. Боже мой, кататься! Представляешь? Естественно, вопрос состоял не в том, куда и зачем, а в том, почему бы и нет. Ха-ха — в каком-то смысле даже смешно. Мы ведь были таким почтенным семейством. И тут, конечно же, возникает вопрос уже самый интересный: знал ли об этом отец?
62
«Евангелина» (1847) — поэма американского поэта и переводчика Генри Уодсворта Лонгфелло.