— Чегой-то мы все про вашего Витюсеньку распрекрасного?
— А я… не знаю. Вы сами зачем-то спросили.
— Я? Ах да, конечно… Я к тому, что в мире, дорогой мой, нет ничего случайного. Будет вам через этого Витюсеньку беда, помяните мое слово. Предчувствия меня никогда не обманывали.
— Не каркайте, пожалуйста, не каркайте! Я предчувствиям не верю! — Лев Минеевич украдкой постучал три раза о ножку стола.
— Что знаю, то знаю. Вот… — Она кивнула на куклу над софой. — Вроде бы пустяк, тряпки, но я сама, своими глазами видела, как простая деревенская баба приворожила этим великолепного кавалера. Жену и детей бросил ради нее. «Никого, говорит, мне, кроме тебя, не надо». Это он ей говорил.
— А к вам-то как куколка попала? — лениво спросил Лев Минеевич, слышавший эту замечательную историю много раз.
— Она подарила. Приглянулась я ей.
— Зачем же дарила такую важную вещь? — привычно подыграл Лев Минеевич.
— К тому времени все у них кончилось. Он к жене вернулся.
— Не помог, значит, приворот?
— Отчего же не помог? Помог. Просто ей надоело держать его силой воли. Устала она. Да и пил он сильно. Как приходил — так она сразу бутылку на стол. Без этого он и говорить-то не мог.
— Да-а… — протянул Лев Минеевич, про себя усмехаясь. Он-то давно смекнул, что именно за бутылкой и приходил великолепный кавалер, которого излечили потом в больнице Ганнушкина и от любви и от водки с помощью инъекций.
В Верином изложении это, правда, звучало так: бедняга не вынес семейной жизни и угодил в психиатричку, откуда вышел настолько сломленный, что даже пить бросил.
— Вот и говорите после! — заключила Вера Фабиановна.
— Чего уж тут говорить, — несколько двусмысленно согласился он. — Скажите мне, Верочка, лучше, какая тайна особая скрыта здесь? — Он двинул подбородком в сторону покрытого гобеленом сундука, на котором свернулись клубком уже две кошки: Моя египетская и еще какая-то, имя которой забылось. — Вы давно уж обещали, да все как-то… — Лев Минеевич неопределенно помотал рукой.
— Не знаю. До конца так и не знаю! Эту тайну отец унес с собой. Вы ведь хорошо знали моего отца, Лев Минеевич?
Он закивал, скорбно опустив уголки рта.
— Вы же помните, какой это был необыкновенный человек?! Он так много ездил! Был в Египте, Мексике… Он никогда не рассказывал мне об этой вещи. Все обещал, обещал, но так и не успел. Ему постоянно не хватало времени. Ученые занятия, чтение старинных инкунабул на разных языках… Но при всем при том он очень любил людей и был необыкновенно обаятелен. Его живой, истинно галльский ум… Не правда ли, у него был настоящий галльский ум?
— Еще бы! Он ведь француз!
— Наполовину, Лев Минеевич, только наполовину. По отцу. Вообще-то наша фамилия Пуркуа де Кальве. Но дед — он был таким демократом, тогда это считалось модным — решительно отбросил де Кальве. «Почему, — спросил он, — де Кальве? Пусть будет просто Пуркуа, раз мы живем в России». Возможно, он уже тогда предвидел революцию.
— Какую?
— Ну, декабристов там, пятый год, — небрежно махнула ручкой Вера Фабиановна, которая была отнюдь не сильна и истории. — Не в этом дело. Просто отцу никогда не хватало времени на меня. Вы же знаете?
Лев Минеевич опять прижал руку к сердцу и, закрыв глаза, поклонился. Он отлично знал, как порхала по балам очаровательная Верочка Пуркуа и как однажды сбежала она, так и не окончив гимназии, с актером Чарским, подвизавшимся в странствующих труппах на амплуа героя-любовника. Но Верочка, на которой он зачем-то женился, оказалась его последней ролью. Об этом ползли тогда какие-то глухие слухи, но толком ничего не было известно. Верочкин побег вызвал, конечно, громкую сенсацию, но что значил он в сравнении с последовавшей вскоре за ним революцией? Право, все знакомые и родные быстро забыли даже о Верочкином существовании, как, верно, и она забыла уже о своей юности, легко мешая теперь быль с небылицей. Чарский же не то спился, не то повесился, а может, и вовсе был расстрелян каким-нибудь «батькой». Верочка возвратилась в родной дом только в двадцать третьем году. Она быстро пришла в себя после бурных и неустроенных лет. Еще больше похорошела и вскоре сделалась широко известной в районе Столешникова и прилегающих улиц, где, как известно, гуляла тогда вся нэпманская Москва. Последний представитель захудалого дворянского рода Пуркуа де Кальве умер год с небольшим спустя после возвращения дочери. С ним случился удар — недуг, почти наследственный в этой семье, — который лишил его дара речи и возможности двигаться. Лев Минеевич случайно был при этом. Он-то и вызвал «скорую помощь», сбегал за докторами, достал сиделку.