Разумеется, прахом бухгалтера М. тоже выстрелили.
Хорошо, если ничего не перепутали.
Рождество в Пропащем переулке
Выйдя в последний переулочный поворот я увидел, наконец, автобусную остановку, к которой в праздничных своих ботинках пробирался по непроходимому снегу. Его тут больше не убирали — конец переулка с осени был нежилой.
Своим завершением он утыкался в пустоватую улицу, сейчас из-за снегопада плохо видневшуюся в отдаленном створе. И там — на ней, и здесь фонари не горели, а из сугробов за остановочным сооруженьицем торчали концы многих досок — повалившаяся огорожа до краев заметенного котлована.
Против остановки, за неширокой мостовой, поднимался покинутый дом — высокая мертвая руина, местами лоснившаяся по фасаду глазурованными кирпичиками дореволюционной купеческой отделки. Выглядел дом темней темного, стекла во всех окнах были расколочены, внутри же со стен наверняка свешивались сорванные обои, на которых вместо фотографий неведомых жильцов остались невыгоревшие и в клопиных следах прямоугольники, в потемках, ясное дело, неразличимые. Впрочем как и валявшийся по щербатому паркету мусор и разная дрянь — сор, какой оставляет, откочевывая из покидаемого жилья коммунальная публика: целлулоидные куклы с оторванными головами и вывернутыми куда не бывает руками, сырые от ходивших сквозняков брошюры, пыль, одиночные ботинки, плесень и даже губительно пролитая ртуть разбившегося стариковского устройства для проверки повышенного давления.
Хотя с небес валили мутные снежные количества, на остановочном боку все же угадывались налепленные несоскребаемые бумажки с подрагивающими на некоторых ненужными телефонами. Никаких ожидающих людей не виднелось. Кривая улочка выглядела вовсе пустынной, хотя внутри остановки какой-то разговор слышался. А поскольку мне никого не хотелось видеть, тем более чьему-то общению мешать, я остановился не доходя и стал размышлять об ожидавшей меня рождественской ночи.
Все, что виднелось, было кое-как освещаемо окружающим снегом и узкой над темным домом полоской небес. Насчет же небосвода надкотлованного сказать ничего было нельзя — там ходили уж совсем тусклые снежные столбы, не оставлявшие природному свечению возможности повлиять на потемки.
Где-то за пустой окрестностью, за неведомыми глухими дворами хлопнула рождественская шутиха, и в имевшейся полоске неба появилась всполошенная ворона. Ветка, с которой она сорвалась, по всей вероятности, качнулась, с ветки упал снег, и соседняя по ночевке не вспугнутая хлопком воронья товарка боком переместились на освободившееся место. Поближе к стволу дворового тополя.
Которая летела, та виднелась плохо, хотя вдруг завиднелась черней. Это из-за внезапно пущенной ракеты несколько побагровело небо. От нового звука птица метнулась вбок и пропала.
На остановке разговаривали. Сбивчиво, настойчиво, противореча и убеждая. Похоже, мужчина с женщиной. И хотя женщины не слышалось, напор мужских фраз ее присутствие делал несомненным. Она же, конечно, помалкивала, опускала глаза и отводила от себя вездесущие мужские руки.
В воздухе вовсе замелькало — почти всё перестало быть различимо, а при этом, не понять почему, потянуло курятником.
Уходить под остановочный кров мне по-прежнему не хотелось, но и стоять близко было неуместно. Там заговорили громче и не для чужих ушей, так что становиться свидетелем, чему свидетелем быть не следует, не стоило. Придется же садиться в один автобус! Разговаривавшие наверняка едут праздновать Рождество тоже.
«Прятать свой звон в мягкое женское?! Это, знаешь ли, совсем не так! — долетело до меня. — Красиво, чувственно, но скудно и тяготеет к нулю. Тут правильней невнятица о бесконечности прикосновений — бесконечность, приближаясь к нулю, никогда в нем не оборвется. Ей просто его не достичь. Разве трикотажная юбка тяжело не драпируется у теплых твоих ног и не перепутывается с ними? Разве я — раз ты этого хочешь, хотя и не подаешь виду — всю эту вечную перепутанность вечно не распутываю? А уж там, в задрапированных потемках — бесконечность теплых ног, теплых бедер, тайных одежек… Что-то утепляющее… что-то тонкое и шерстяное… Боже мой! Ну не протестуй ты против моей правоты!.. У нас ведь единственное в мире совпадение тел! И тебе это хорошо известно!..»
Мужчина явно разговаривал с красивой и невыносимо желанной женщиной. Они стоят обнявшись. Она — в шубке, его руки под этой шубкой шарят по ее праздничному — оба же едут куда-то встречать! — телу. Он говорит и говорит, а когда смолкает, происходит поцелуй. При этом она обязательно сперва отводит лицо, потому что, собираясь в гости, долго накладывала бальзамическое содержимое разных баночек на милые свои черты.
Представлялось мне всё именно так.
А представлялось мне так потому, что сорвались многие мои праздничные планы (такое почему-то случалось каждый год), и я, обидевшись на весь мир, но при этом не желая торчать дома, ехал к одной ненужной знакомой, некрасивой и нежеланной. Так происходило тоже каждый год. Никого, ожидавшего нас в этот вечер, ни у нее, ни у меня в целом городе не нашлось, и оставалось повстречаться нашим неприкаянным похотям, хотя обоим было ясно, что всё, чему сегодня произойти, окажется безрадостным и ненужным.
Она всегда вела себя самым невыгодным для женщины — особенно в некоторых летах — образом. Выражалось это в непрестанном уязвлении мужчин. И тех, кто заинтересовывался ею, и вообще собеседников. Посрамляла она даже того, с кем бывала близка — это я знал по себе.
Репертуар насмешек бывал нехитрый и жалкий. Скажем, постоянное вышучивание новостей в одежде. Уже повязывая галстук, я знал, что услышу: «Ого! Он в галстуке! В президиум вырядился, что ли?» или «Ну и ну! Ботиночки новые! Вот умора! Думаешь, я тебя в старых не опознаю?»
И почему-то надо было по каждому поводу оправдываться.
Реплики эти, даже если ей очень стоило бы помолчать, бывали вовсе бестактными и обескураживающими. «Сейчас, конечно, лапать начнешь!» — могла она сказать, когда, встав из-за стола и делая вид, что собираюсь подойти к окну, я направлялся к ее стулу, — нехитрый мужской маневр для перехода к прикосновениям.
Или «Как вы все суетливо стаскиваете носки! К брюкам бы их пришивали! Чтоб заодно!»
Словом, она постоянно ставила мужчин на место, хотя в саркастическом ее взгляде порой улавливались тревога и даже отчаяние. Но уж тут она бывала начеку — всегда это в себе подмечала и ощетинивалась, и произносила что-нибудь вовсе неуместное.
Как-то, не в меру распалившись в объятии, но затем, вероятно, пожалев, что дала себя увидеть потерявшей голову, она суховатым тоном заметила, что оргазм ее был иронический и чтобы я ничего себе не воображал.
Была у моей знакомой и некая темная прихоть. Твердым голосом в какой-то момент потребовать то, что совершить бывало невыносимо. Однако и тут, намеренно унимая сбившееся дыхание, она умудрялась ляпнуть такое, отчего возможности мои, и без того мобилизованные только из самолюбия, перечеркивались напрочь.
А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы.
«…Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься. Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги. И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу. Мы же с тобой всегдашняя группа риска — в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание…»