Выбрать главу

Часть преклонения перед моим дедушкой мать перенесла на столик. Столик от этого, ясное дело, зазнался, всю дорогу он тыкал всем в нос своим благородным происхождением, мало того, он перелез через всю остальную мебель к выходу, чтобы первым, едва откроют двери фургона, глотнуть свежего воздуха и увидеть новое окружение. Теперь он валяется, раскорячив свои изогнутые ножки, в съехавшей набок скатерке. Дедушка подходит поближе и заговаривает с ним.

— Ты никак себе ножки вывихнул, пока ехал по сошейке? — И дедушка гладит столик и вправляет ему ножки и первым изо всей обстановки вносит его в наше новое гнездо.

Ко мне придвигается поближе деревенский мальчишка. Жесткая трава взвизгивает, когда он проезжает по ней штанами. Мальчишка коротко острижен, у него оттопыренные уши, он улыбается так, что все веснушки подпрыгивают:

— На кой ляд вам этот деревянный паук?

Наш декоративный столик для него паук? Мы называем столик декоративным, потому что так с первого дня назвала его мать. Разве предметы могут быть разными в разные времена? Разве предметы — это одно, а их названия — это другое? Может быть, очень может быть, ведь и я тоже не Эзау, как они меня называют. Ведь и во мне сидит кто-то, кого они не знают. Только я им про это не говорю, не то еще засмеют.

— Ты что, заснул? — толкает меня мальчишка.

— Ничего я не заснул, — отвечаю я. — А как тебя звать? — спрашиваю я. — Герман Витлинг, — это он говорит. А откуда он знает, что его так зовут? — Так мне сказали, — это он говорит.

На свет божий является сервант моей матери, деревянный, коричневый, отполированный до блеска. Комнатного обитателя такой породы босдомцы до сих пор и не видывали. В чистых горницах здешних крестьян безраздельно властвуют шкафы со стеклянными дверцами.

Деревенские женщины сразу обнаруживают недостатки серванта. Всякие безделушки, бокалы, фарфоровые танцовщицы и собаки будут стоять на нем открыто и могут разбиться.

— Руки отмахаешь, пыль стирамши! Я б ни в жисть не согласилась, — говорит одна из них. Бока у этой женщины все равно что у печки, зовут ее Паулина, по прозвищу Мужебаба.

Моя мать объясняет женщинам достоинства серванта, хвалит его резную надставку, превозносит его зеркало, поскольку оно удваивает все, что перед ним стоит, и превращает скудость в достаток.

Выгружают большое зеркало. Его лицо завешено серым покрывалом. Мы смотрим на него, как смотрят на канатоходца, опасаясь, что он в любую минуту может загреметь вниз, хотя, конечно, если уж так суждено, хорошо бы увидеть все собственными глазами. Вот и зеркалу мы желаем остаться целым и невредимым и чтобы вообще все осталось как было, но в глубине души мы не против, чтобы оно разбилось, если потом мы увидим, каким все станет, когда больше не будет таким, как теперь.

Бабушка подходит к зеркалу, оглаживает рукой покрывало и слегка, самую малость, ворожит. Моя двоюродная бабка, Майка Лидола, — та известная колдунья, а бабусенька-полторусенька ворожит исключительно для домашнего употребления. Она трижды сплевывает всухую, что-то шепчет, оглаживает зеркало, приподнимает с него маску, заглядывает под нее, опять ворожит и наконец сдергивает покрывало.

Вот оно, наше зеркало. Оно глядит на нас. Мы в нем, я и мальчик по имени Герман, дубы, женщины, мужчины, коровы. Наше зеркало не пропускает никого и ничего, оно со всеми обходится по справедливости.

Конечно, если отойти в сторону, можно вынуть из него свое отражение. Но потом зеркало снова заберет его. Зеркало обладает властью, властью над теми, кто желает поглядеть на себя в отраженном виде, а кто же из нас этого не желает?

Сохраняет ли зеркало все, что однажды в нем отразилось? Разве я не вспоминаю многое из того, что повидал?

— Статочное дело, — говорит мой дедушка, — зеркало — это стекло, оно вышедши из земле, ты тоже земля и в землю ляжешь. Есть много, чего мы знаем, а знать бы не надоть, и есть много, чего мы не знаем, а знать бы надоть.

Зеркало вносят в двери плашмя, у него есть возможность посмотреть, как выглядит небо над домом в достопамятный июньский день одна тысяча девятьсот девятнадцатого года, а когда его разворачивают боком, чтобы занести за угол, оно может на ходу приметить липу, которая стоит метрах в десяти от дома на краю дороги, липу, которая еще двадцать пять лет будет расцветать каждое лето, липу, в которой еще двадцать пять лет будут жужжать в медосбор пчелы, которая еще двадцать пять лет будет одеваться листьями и сбрасывать их до того самого дня, когда ее растрясет марш сотен тысяч советских танков, и тогда она медленно, очень медленно начнет клониться к земле и ляжет поперек дороги, и произойдет это в ту самую минуту, когда моя мать выглянет из окна, посмотрит вслед танку, идущему на Берлин, и промолвит: «Ну, значит, войне конец!»