— Я о нем слышал, — осторожно сказал Йоссарян, испытывая странное ощущение, будто его снова стало раскачивать в такт музыке. — Это герой одного литературного произведения.
— Я этого не знал, — сказал молодой человек по имени Хэккер. — Тогда вы должны знать, каким великим он был. Оба эти хора из его кантаты, названной «Жалобы Фауста», но нам совсем не обязательно сообщать об этом.
— Замечательно, — отрывисто бросил Йоссарян. — Потому что они не оттуда. Они из его оратории, которая называется «Апокалипсис».
Кудесник-компьютерщик сочувственно улыбнулся Йоссаряну.
— Мистер Гэффни?
— Он ошибается, Хэккер, — сказал Джерри Гэффни и пожал плечами, как бы вежливо извиняясь. — Йо-Йо, вы все время делаете одну и ту же ошибку. Это не «Апокалипсис». Это из «Жалоб Фауста».
— Черт возьми, Гэффни, вы опять ошибаетесь. Кому об этом знать как не мне. Я почти пятнадцать лет собирался писать роман об этом произведении.
— Как странно, Йо-Йо. Но вы же собирались писать не всерьез и не серьезный роман.
— Оставьте это «Йо-Йо», Гэффни. Опять мы препираемся. Я провел исследование.
— Вы собирались написать эпизоды, в которых Томас Манн и Леверкюн должны были встретиться, да? И еще сделать Леверкюна одним из современников этого Густава Ашенбаха. Это вы и называете исследованием?
— Кто такой Густав Ашенбах? — спросил Хэккер.
— Один покойник в Венеции, Уоррен.
— Джентльмены, я могу легко разрешить ваш спор, вот здесь, прямо на моем компьютере. Подождите всего десять тысячных секунды. Так, посмотрим. Ну, вот, мистер Йоссарян, «Жалобы Фауста». Вы не правы.
— Ваш компьютер ошибается.
— Йо-Йо, — сказал Гэффни, — это же модель. Она не может ошибаться. Продолжайте свадьбу. Пусть они посмотрят, как она прошла.
На самых больших экранах солнце почернело, луна приобрела цвет крови, а корабли в реках и гавани перевернулись.
— Уоррен, прекратите валять дурака. — Гэффни рассердился.
— Я тут не при чем, Джерри. Клянусь вам. Я его все время удаляю, а оно возвращается. Вот, пожалуйста.
Музыка Леверкюна, как это видел Йоссарян, была исполнена хорошо. Когда затухающие гармоничные такты, завершающие «Götterdämmerung», начали замирать, стал пробиваться детский хор, которого Йоссарян никогда раньше не слышал; сначала это были едва уловимые звуки — дыхание, намек, но постепенно они приобретали собственное значение, выливаясь в божественное предуведомление о грядущей горестной печали. А затем, когда это мелодичное, мучительное и погружающее в скорбь предостережение сделалось почти невыносимым, в него неожиданно вторглись оглушительные, незнакомые, немелодичные раскаты злобных мужских голосов, в жуткой согласованности разражающиеся безжалостным смехом и еще раз смехом, смехом, смехом, который вызывал у слушателей недоуменное облегчение и огромную, все возрастающую веселость. Аудитория быстро присоединялась собственным смехом к этой варварской какофонии бесшабашной радости, издаваемой всеми громкоговорителями, что и задавало верную ноту для праздничного настроения к торжественному вечеру, которое подкреплялось едой, напитками, музыкой и еще более оригинальными изобретениями и эстетическими деликатесами.
Йоссарян присутствовал при этом и, потрясенный, увидел, что тоже смеется. Он укоризненно покачал сам себе головой, когда Оливия Максон, стоявшая рядом с ним в диспетчерском центре связи автовокзала, увидев, как смеется вместе с ним в часовне Северного крыла, сказала, что это божественно. Теперь у Йоссаряна выражение было сокрушающееся сразу в двух местах. Принимая брюзгливо-отстраненный вид, он хмурился и в том месте, и в этом. Заглянув в это будущее, Йоссарян испытал шок, когда увидел себя во фраке; он никогда в жизни не надевал фрака — облачения, обязательного для всей мужской части элитной группы в Северном крыле. Вскоре он уже танцевал неторопливый тустеп с Фрэнсис Бич, потом по очереди — с Мелиссой, невестой и Оливией. Теперь, разглядывая себя — молчаливого, безропотного и услужливого — на предстоящей свадьбе, Йоссарян вспомнил о том, что часто ему не нравилось в самом себе: на самом деле он никогда не испытывал особой антипатии к Милоу Миндербиндеру, считал Кристофера Максона парнем свойским и покладистым, хотя и находил Оливию Максон неоригинальной и скучной, полагал, что она вызывает раздражение лишь в тех случаях, когда высказывает безапелляционные мнения. Он придерживался абстрактного убеждения, что ему должно быть стыдно, и еще одной абстрактной идеи, что еще более стыдно ему должно быть из-за того, что ему не стыдно.