"Значит, это вы?..." - "Да, это я" - я ответила, и он кивнул, понимая. Теперь, когда он застал меня врасплох, поймал на главном, его лицо разительно изменилось. В нем не оставалось и тени доверчивого изумления. Лицо закрылось. Я подумала: неужели своим честным ответом я вторглась туда, куда он не желал пускать чужих? В эту область их свободного веселья посторонним хода не было. Сюда заходили те, кто, положившись на крещение, раз и навсегда забывали о прошлых грехах. Жесткое стояло в его глазах, словно сейчас, минуту назад, он, быстро подняв нож, нанес мне удар - пригвоздил. Я посмотрела на него с ненавистью, примеряя ее на место иссякающей в моем сердце любви. С трудом я могла представить себе, что этого человека, растерянно встававшего мне навстречу, я назвала идиотом. Собрав пальцы в кулак, я прижала к груди - к месту удара.
Я не хотела продолжать. Сохраняя вежливость хозяйки, я спросила о недавнем путешествии, надеясь снова услышать рассказ о святых местах, закрытых церквами. Услышать и забыть. Отец Глеб задумался. Скосив глаза, он внимательно смотрел за окно: за стеклом рваными пунктирными линиями догорали последние окна. Его глаза вернулись: ясные, они не видели моей ненависти. Они были такими ясными, что я невольно усомнилась в том, верно ли поняла его короткое и жесткое отчуждение. "Самое удивительное - пустыня. Я привык думать, что там пески, куда ни глянь, он так написал: пески и редкие кусты, похожие на всё". "Похожие на... всё?" Господи, я не могла взять в толк, о чем это. "Да, - он улыбнулся радостно и доверчиво: - По сути дела куст похож на всё. - А разве?..." Ясность и жесткость, соединявшиеся в его взгляде, изумляли меня. Я поднялась и отвернулась к плите. Его странные слова удивляли. Он смотрел ясными глазами, но говорил бессвязно, будто пьяный.
"А разве вы его не знаете?" Вопрос, обращенный ко мне, толкнулся в спину. Я не успела ни ответить, ни обернуться. Голос, не похожий на его голос, начал странные слова: "Идем, Исак, чего ж ты встал, идем, сейчас иду, ответ средь веток мокрых ныряет под ночным густым дождем, как быстрый плот, туда, где гаснет окрик..." Я слушала. Стрела, оперенная этими словами, пронзила мою спину между лопаток. Воткнутая в спину, она дрожала, не позволяя мне продохнуть. Голос шел и шел дальше, не щадя меня, как будто не желая замечать боли, поднимавшейся во мне из этих слов. Справившись, я обернулась: "Что это?" - мне хотелось сжать пальцы и приложить к спине, к больному месту, так, как полчаса назад я прикладывала - к груди. За какой-то час он сумел ударить меня дважды - в грудь и в спину. Эти удары были разными: один жесткий, другой ясный; я не знала, как объяснить по-другому, разные, они рождали одинаковую боль. Он остановился и, глядя на меня внимательно, назвал имя и фамилию. Это имя мне ни о чем не говорило. "Но это, - я возвращалась к бульным словам, - я уже думала, мне не сказать, это противоречие... Библейский и современный - два языка, которые надо... " - я забормотала невнятно, ни на что не надеясь. "Соединить", - он закончил за меня, и я кивнула. Я думала о том, что уши снова не обманули меня. Из-под живого, не похожего ни на чей голоса вырывалась странная интонация: человек, написавший бульные слова, видел воочию и не отбрасывал видимое. Он зажигал свечу с другого конца - свечу, уже горевшую огнем владыки Николая. Я не смогла бы объяснить иначе, я и сейчас вряд ли могу объяснить, но под этим языком поднималась какая-то другая иерархия, встававшая рядом с иерархией владыки. С этой - другой иерархией, иерархией языка - он и сумел сладить: подобно тому, как владыка ладил со своей. В его слаженных словах мой разорванный мир обретал новую надежду. Когда-нибудь он, разорванный надвое, мог стать похожим не на дерево, разбитое молнией до корней, а на куст, из которого, вслед за этими словами, проросли бы мои пальцы и сложились вместе - прижать. "Одного поля ягоды", - наверное, я пробормотала вслух. Этот человек, имя которого я только что услышала, знал слова, чтобы в одном кусте соединять разорванное - библейский и современный.
"Нас привезли на самый край пустыни - привезли и оставили, - начав со стихов, отец Глеб продолжил неожиданно, как сначала. В его глазах проступала решимость, похожая на мою. - И вот я стою на краю пустыни и вижу камни - камни и камни, хребты камней - до горизонта. И я думаю, нет, так не должно быть, там, в той истории - семя, и звезды, и песок на берегу, это, написанное, важнее того, что есть на самом деле, что видишь своими глазами. Но главное он описал это так, что нет нужды: правда или неправда". Отец Глеб говорил, не останавливаясь, мне было трудно понять дословно, но я понимала главное: странные слова отца Глеба походили на мои - сонные, в которых правда и неправда не содержались изначально - они творились. Простыми и ясными словами он говорил о том, что правда, явленная в стихах, куда как выше правды обыденной жизни, различимой простыми глазами. Он говорил о том, что когда-то для него самого именно из таких, особенных, слов проросла правда слов церковных, о которой прежде, во всей своей предшествующей жизни, он не имел понятия. "Я знаю, - я откликнулась радостно, - мне тоже, когда в первый раз молитвы, мне тоже казалось, словно они так прорастают..." Глядя в его сияющие глаза, я думала: моя жизнь движется по кругу, словно сейчас я снова подхожу ко дню своего крещения, а значит, если теперь, на новом витке, постараюсь снова, я сумею добиться правильных снов, а значит, избежать позорных: преодолеть, отринуть.
Отец Глеб молчал, как будто прислушиваясь. Его взгляд собирался, становился внимательным. Под этим взглядом снова, как по накатанной, я заговорила, все быстрее и быстрее, словно опять входила в Лилькину покаянную роль. Я говорила сбивчиво: о гробе, затянутом пестрым ситцем, который на кладбище стал красноватым, о девушке Миле - со ртом, обезображенным белым шрамом, которую все называют красавицей, о мальчике-инвалиде, скрывающем свою душу от не желающего быть зрячим отца. Сняв руку с больной груди, я заговорила о двух народах, несоединимых в одном. "Если стоять на одной житейской правде, смотреть ей в глаза, в этой стране убийц и убитых...В этой стране все застроено и закрыто, а значит, тоже разрушено... В этой разорванной стране у меня нет сил любить..." Корни моего дерева, расщепленного молнией, не доставали до воды. В тоске я говорила о том, что ищу другое лицо, похожее на мое, но не могу найти. В нем должно соединиться все, так, как соединяется в этих бульных словах - о кусте. Однажды мне приснилось, чужое и близкое, но это такой сон, который пугает меня, потому что если это сбудется, я погибну.
Я сказала больше, чем отцу Петру, но меньше, чем отцу Валериану - если б довелось. Он выслушал. Я ждала. Он был священником, а значит, теперь он обязан был заговорить со мною профессионально - простыми и правильными словами: о милости Божьей, о ежедневной молитве, о том, что только Бог соединяет все. Снова, как в первый день крещения, он должен был заговорить так, как отец Петр: засиять глазами. Его глаза умели быть ясными. Если бы он посмел -клянусь, я подняла бы его с места и выгнала вон.
"Все дело в вере, - он сказал ясно, отстраняя и правду, и неправду. - Во всех наших поисках нам дается по вере, но нашими глазами смотреть бесполезно", - он заговорил жестко, словно я действительно стала Лилькой, а он, знающий всякое сияние, выходил из рядов и вставал рядом со мной - на защиту. Он мог защитить, потому что знал и любил написанное, то, что говорили бахромчатые книги моими устами. Забирая глубже и дальше мирного сияния отца Петра, он говорил, да, мир действительно разорван, но не должно отбрасывать ни один из обрывков. Есть клей - соединить разорванное, он прочен и вечен, как будто сварен из отборных костей. Все разорванное соединяется жертвой. Ее приносят, чтобы соединить. Сияние глаз занималось темным светом, как огненная полоса опрокинутого дома. Он говорил о Боге, но о другом, непримиримом и жестком, требующем в жертву лучшее, что есть в любом из нас. Это лучшее мы должны осознать в себе сами, и, осознав, принести и сложить к Его ногам. Меньшего Господь не приемлет. Я подумала, отцу Петру этот Бог неведом. Господи, теперь я поняла: своим первым ударом, пришедшимся в мою грудь, он примеривался ко мне, как к жертве. Присматривался к тому, что во мне есть.