Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся — она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром сотрясал тело, и губы у него бледнели. А когда рвались волокна дубовой коряги, когда она раздавалась, постанывая и потрескивая, он стоял над ней, слабый, грустящий, не бил зря — ждал.
Из разорванных клином дубовых плах Савельев вытесал немецким неловким топором, приладив к нему новгородское топорище, две короткие скамейки с прогибом.
Марта любила сидеть на этих скамейках.
Она пришла к нему после церкви. Пришла сама.
Большая холодная капля падает в старикову душу и, словно согревшись в ней, подступает к сердцу горячим паром.
«Что ты, старый черт, хрен лохматый, нешто дела у тебя нет или тебе думать не о чем?» — шепчет старость. Поджав впалый рот и хихикая, залезает в угол, в сухую хрустящую паутину. Оттуда смотрит со страхом, не веря и чертыхаясь.
Марта сошла с дрожек, отдала ему вожжи, нагнулась поправить туфлю. Может, на него навалилась темнота, может быть, наоборот: озарило его истошным, зревшим все это время предчувствием. Он, не размахиваясь, коротко, крепко шлепнул ее ладонью по широкому, статному заду. Она распрямилась, взяла кнут с дрожек, и, если бы он попятился, жить ему с рассеченной рожей, а может, и не жить вовсе. У нее было белое лицо. От серых больших глаз под темными густыми бровями сбегали вдоль носа две голубые жилки, потом они прятались в припухлостях возле рта и вновь появлялись на нижней скуле, обегая с двух сторон подбородок. Подбородок не дрожал, голубые жилки не бились — в лице будто все замерло, и в глазах тоже, словно на это время ушло из ее тела дыхание.
— Боже мой, баба какая! — сказал тогда Савельев по-русски, сам не зная, что говорит. — Красавица! Бог свидетель — не вру.
Она бросила кнут, повернулась и, как бы оставив на нем свой бездыханный взгляд, пошла к дому.
Он закатил дрожки в сарай, убрал упряжь. Напоил и почистил коня. Когда тот захрустел в лад с битюгами, забирая овес из кормушки, отфыркивая из ноздрей остья и мелкое сено, Савельев сел на скамейку ждать, что будет.
Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче — сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.
Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.
Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.
От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски — ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.
Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна — самая первая у болота.
Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…
Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.
Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.
Молва говорит — упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.
Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.
И хозяином на болоте Свист.
…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет — им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.
У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.
Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, — уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, — звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, — останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? — сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.
Говорят, от любви дети красивые.
Говорят, от любви дети смелые.
Говорят, от любви нарождаются горемыки.
Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.
Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.
Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.
— Ты? — спросил Ганс по-русски.
Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, — сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.
— Ты! — закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: — Сука! Сука! — И все кутался в шинель.
Савельев поднял топор с новгородским прикладистым топорищем, которое сам выстругал, огладил осколком стекла и своими ладонями. Ганс отступил к лошади, худой, долговязый, с белесыми, налипшими на лоб волосами. Фонарь, который он принес с собой, освещал только их лица да сверкающий острый топор. Страха у Ганса в глазах не было, была лишь тоска — долгая, на всю жизнь. И наверное, в этот момент, до конца ощутив свое одиночество, свою отринутость от всего, что может согреть и осветить человека, Ганс понял: баловства между ними не было, было другое, за что либо убивают враз либо, простив-затаив, несут в муках всю жизнь.