Володька бежал в беззвучном пространстве к ярко-синему небу. И в это небо взлетели плосковерхие баки. Они тяжело отрывались от зеленой земли, замирали белыми облаками и с небольшой высоты проливались на землю бездымным огнем. Воздух пропитался бензиновым запахом. Синее небо горело.
Володька повернул в станционный поселок.
В узких улицах шло немецкое войско…
Шло немецкое войско спокойно, по сторонам глядело насмешливо. На машинах шло, либо на танках верхом, на бронированных транспортерах, на мотоциклах, в телегах с резиновым мягким ходом — тяжелые кони парами. На самолетах — девятками. Девятка за девяткой по всему небу.
Володьку били по голове. Били в мягкое темечко. И бабочка появлялась и исчезала, не коснувшись его, чтобы дать ему насмотреться. И когда он прятал голову подо что попало, в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных граненых глаза, как бы обещая или грозя настичь его в другой раз, когда он на все насмотрится.
Володька шел по испуганной летней земле.
Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьный пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».
Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» — и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! — словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились — брызгались одеколоном.
И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те, деревенские, станет не страшно глядеть?»
В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.
— Чего же вы делаете?
Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.
— А сикаем, — сказал он. — Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.
— Мы в него каждый день сикаем, — сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.
Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.
— Не боись, мы тихонько.
Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» — подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.
— А как наши вернутся? — спросил он. — Откуда пить станут?
— Мы покажем, — сказал мальчишка.
— А из озера, откуда и мы пьем, — сказала девчонка. — Ты чей?
— А пожрать чего есть? — спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.
Станция была оцеплена — никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевал кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой газете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.
Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли — чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.
Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами — ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицай снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.
Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:
— Хайль Гитлер!
Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.
Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана — чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу — и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.
— Битый, — сказал полицай. — Битый, а глупый. — Он поднял руку, и Володька съежился — в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.
— Смотри! — закричал Володька. — Смотри ты, сколько на станции крыс. — В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица — чушь несусветная — сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. — Крысы! — шумел Володька. — Бегают, опоясанные ремнями. Котятки — малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, — сказал он полицаю строго. — Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. — Володька во всю мочь заорал: — Хайль Гитлер!
— Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.
Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.
— Тронутый, — сказал он. — Все равно уж пропащий.
Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.
— А-ааа! — закричал Володька.
Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.
— Отпусти, гад! От тебя чертом пахнет! — крикнул Володька.
Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.
Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове — сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину — все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» — но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. Черт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».
С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи — жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба — в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.