— Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.
Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», — подумала она, извинительно хлюпнув.
— Может быть, у вас еще что-нибудь? — спросил немец. — Старинная одежда?
Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.
— Ишь сколько наторговала, — сказала ей Любка, посверкивая глазищами. — За такую то рухлядь.
Бабка отбрила:
— Ты поболе наторговать можешь…
Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.
Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» — выставила за дверь.
Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».
Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.
— Видал я всяких часов, — сказал он погодя. — С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час — человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни — механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…
Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.
— Дивья, — сказала она. — Хоть бы шли, а то и не тикали.
— Я тебе, Вера, леща принес, — сказал дед. — Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. — Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. — А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? — Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: — Кабы бульону ему куриного.
Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.
Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»
…Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.
Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.
Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»
Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, — подумал Володька. — Везде бумага»
Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.
Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки — надевали на себя все, что есть поплотнее.
— Отрываться будем? — спросил Володька.
— Драться будем.
Володька высунулся из окна:
— А никого нет.
— Придут. Приходят в каждом немецком городе.
Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.
— У поляков хорошо — люди поесть дают. — Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. — Вишен в Польше до дури.
«Я тебе платье шелковое куплю, — ни с того ни с сего подумал Володька. — Как у мамы платье, голубое в белых цветочках».
— Ох, вишни бы я поела сейчас…
— Будет тебе вишня под носом… — сказал ей Гришка, тот самый скуластый, и ушел вниз и долго гремел там — что-то ломал.
Наверх его пригнала старуха с корзиной, прикрытой платком. Объяснила, что она из Литвы, что по-литовски зовут ее Гражина, а по-немецки она уже давно фрау Роза. Поставила корзину посреди комнаты.
— Картофель и немного хлеба.
Старухино лицо напоминало разросшуюся до невероятных размеров фасолину, сморщившуюся от долгого лежания. Платок был повязан узлом на лбу, отчего лицо казалось еще длиннее. Во рту сверкал полный комплект новеньких голубоватых зубов. Зубы держались некрепко, когда старуха говорила, они лязгали сами по себе, как бы раскусывая слова пополам.
Оставив еду, фрау Роза ушла.
Поели. Кто спать завалился, кто уселся играть в дурака украденными где-то немецкими картами с королями рогатыми, дамами, жирными и румяными, и валетами с подхалимистыми рожами. На рубашке карт нарисована голая тетка. Наверно, девчонки пририсовали ей трусики и бюстгальтер чернильным карандашом.
К вечеру за окном закричало, засвистало, заулюлюкало: «Русские свиньи, собачье дерьмо, ублюдки…»
— Пришли, — сказал Гришка.
Володька подумал: «Что они, слов других, что ли, не знают? Все одно да одно…» Битая голова его заволновалась, а за ней и вся натура Володькина взвинтилась — он вспрыгнул на подоконник. Возле дома, на пустыре, заваленном ржавым железом, стояла толпа мальчишек. На всех были ремни, на некоторых портупеи, у всех закатанные рукава, расстегнутые воротнички, крепкие ботинки, даже футбольные бутсы и еще какие-то с железными скобками по широкому ранту. Володька заголосил:
— Обожравшиеся колбасники, у вас икота из глаз прет! Мешки с крысиным дерьмом!
В окно полетели камни.
Мальчишки и девчонки постарше уже поверх всего надетого натягивали на себя зимние рваные-перерваные пальто. «Драться пойдут, — подумал Володька. — Шапки — чтоб голову не проломили, пальто — от кастетов». От этой мысли у него заломило, запекло в затылке, словно сунули туда, в череп, печеную картофелину. Переборов надвинувшуюся было темень, Володька схватил чью-то зимнюю шапку.
— Я пойду.
Гришка плечами пожал, но другой, тот, что после Гришки был самым старшим, белоголовый, веснушчатый Сашка, сказал:
— Нельзя тебе, у тебя голова слабая. С малышами останешься, они покажут, что делать.
— Слабая, когда бьют, теперь я сам буду бить.
Гришка засмеялся сухо и зло:
— Ты будешь бить, а они глядеть? Разевай рот шире. Останешься — слушай, что говорят.
По его тону, по усталому, даже жестокому выражению ребячьих лиц Володька понял, что для них это не просто драка, а как бы обязанность победить, что каждая, даже маленькая, помеха означает для них поражение.
— Я бы не помешал, — сказал Володька.
Он увидел, как по Гришкиным глазам прошел теплый отблеск — теперь бы они поладили и помирились.
«Гришка, Гришка, будь моим братом. Ты будешь старшим, я буду младшим», — подумал Володька, затосковав.
Ребята стояли вдоль стенки, чтобы камнем не задело. Гришка скомандовал:
— Пошли, что ли. Все знаете, что делать. — Он кивнул малышам, как бы подбадривая: — Раньше времени не начинайте, пускай разгуляются.
Мальчишки в шапках, девчонки в шапках — все старшие пошли вдоль стены. У дверей они нагибались, проскакивая опасную зону. С потолка сыпалась штукатурка, со стен сыпалась штукатурка, позванивало, похрустывало стекло. Хлопнула разбитая камнем лампочка. Малыши, кто из мешка, кто из-за пазухи, доставали рогатки, мелкие гайки, кусочки битого чугуна. Дали рогатку Володьке.