Всем этим хозяйством владеть предстояло Кузьме. Вот и стоял Кузьма на дороге, смотрел на ветрянки глазами, сочащими радостную слезу, а лицо его дергалось, кривилось в муках.
Володька сидел, прижавшись к Кузьме.
Кузьма тронул двумя пальцами обе Володькины маковки.
— Выгляни, есть кто поблизости?
Володька выглянул быстро и осторожно — улица подле церкви была пустынной.
— Чисто…
Кузьма уселся к канистре, раскорячился по-турецки.
С каждым выстрелом из винтовки вываливалась горячая дымная гильза. Другой патрон, маслянистый, тускло-золотой, входил из патронника в ствол. Затвор прижимал его с легким сопением. Снова стреляла винтовка. Гильза падала на пол. Легкими струнами пели колокола.
Володька морозно дышал и вздрагивал: «А ну как еще чесанут пулеметом? И чего он на погибель стреляет в одну точку?»
Немцы уже опасались идти вдоль бугра, огибали смертельное место полем, потом вдруг сгрудились и, раскинувшись цепью, пошли на бугор с перебежками и ползком.
Кузьма засмеялся.
— В атаку пошли на снайпера. Ищите — воюйте. Оттуда нас не видать — у меня проверено. Им оттуда в бинокль глухой угол виден. А у меня тут кирпичи вынуты. Пуля идет вдоль по оконному проему, а выскакивает как бы прямо из глухой стены. Из пулемета они чесануть могут — чесанули же, но это так, больше для очистки совести. Колокольни сейчас у стрелков не в чести. Они ж на виду — какой дурак станет с колокольни стрелять? В этом тоже есть психология. — Кузьма побаюкал свою винтовку, погладил ее широкой, как лещ, ладонью: — Инструмент — скрипка. Я снайпер, одинокий стрелок… Я тебе сейчас растолкую, — сказал он, и голос его стал особым, каким мастер объясняет ученику секрет того дела, которое удалось ему в совершенстве. — В первую мировую со мной офицеры здоровались за руку. Я тогда немцев повалил больше, чем иная рота. Четыре «Георгия», полный бант, — не шутка.
Он все поглаживал и поглаживал винтовку, наполняясь уверенной гордостью от соприкосновения с ее строгим телом.
У Володьки заалели губы, рот приоткрылся. Потом лицо его отвердело, и только глаза сияли, как солнечные прогалины в грозовом небе.
— Чтобы воевать в одиночку и без промаха, нужен инструмент. Снайпер свое оружие в чехле носит, и я носил. Упаси бог, попадет песок или грязь, или замокнет. Одинокий стрелок — и разведчик, и охотник, и, само собой, воин. Винтовка для такого дела должна быть тяжелая. Наше оружие трехлинейное — легкое. Немецкий «шпаллер» хоть и потяжелее, но легковат. Я к своей прежней винтовке свинцовую обкладку делал. Снайпер с колена не стреляет, а с плеча и навскидку, само собой, никогда. Снайпер стреляет лежа или вот так, сидя. Тяжелая винтовка дает устойчивую наводку, она своей тяжестью самое малое мое дыхание гасит. Прицел необходим хороший — оптика «Цейс». Наши прицелы торопливые. У немцев «Цейс» и есть, но тоже не всякий. А вот это — архангелу Михаилу не стыдно преподнести. — Кузьма поднял драгоценное оружие на широко открытых бережных ладонях. — Это и есть инструмент.
По колокольне больше не стреляли. Немцы, переждав страх, снова пошли мимо бугра не прячась. Кузьма на них не глядел, он отломал корочку хлеба и жевал ее, не глотая, чтобы на дольше сохранился во рту хлебный запах.
Слушая его, Володька чувствовал, как гордость снайпера Кузьмы Прохорова переходит в него, делает его тело и всю повадку тяжеловато-сосредоточенной, неторопливой, а под фланелевой рубашкой, на тощей, еще не окрепшей груди и руках вызревают булыжные мускулы. И, почувствовав себя сильным, Володька почему-то не о себе подумал, не о будущих своих подвигах, а о старухе своей — бабке Вере. «Небось ищет меня по всем дорогам. Небось ноги стоптала». Володька представил, как бабка Вера пробирается сквозь немецкое отступление. «Может, ее бьют-убивают? Немцы в отступлении все крушат. Разом могут старуху прикокнуть — не пожалеют». От этих мыслей только что налившиеся каменной силой Володькины мускулы снова ослабели и тело озябло. «Может быть, дядя Кузьма даст в прицельное стеклышко поглядеть. Может, бабка идет — увижу».
— Для снайпера кто опасен? Не все, кто слышит звук. Война — шум вокруг капитальный. Только тот опасен снайперу, кто рядом с убитым. Если с тобой рядом упал товарищ, значит, и ты на прицеле, значит, рази, не то тебя поразят. А когда звук от выстрела не бежит за пулей, а как бы заставляет воздух звучать со всех сторон, будто эхо в лесу или в горах, — куда стрелять, какой опасаться стороны? Тут хоть «Отче наш» читай, в крик кричи. Снаряд наполовину слепой, от него можно спрятаться в ямке. А от снайпера? Может, он тебя с неба бьет, как божья кара. В этой винтовке звук такой и есть — необычайный. Как прихитрили ее бельгийцы? Сами не воины, а в оружии понимают.
Мне тогда пожаловались солдаты: бьет, мол, а откуда — не знаем. Бьет, нечистая сила.
Я за ним месяц охотился. Неделями в часть не возвращался. С лица почернел. Заноза в груди — помру, а добуду. Меня два раза поп отпевал: за упокой героя — георгиевского кавалера. А он все хлещет, будто мокрым кнутом. Я от этого звука разум потерял: течет на меня небо — дождь пополам с кровью. Солдаты русские падают на сырую землю.
Дождило. Фронт на одном месте полгода стоял, и все дожди, дожди. Я за ним, он — за мной. Так и ползали, как лютые змеи. Он меня из этой винтовки и чмокнул в шею. И приполз, дурак, ко мне — посмотреть на меня мертвого. Вот тогда я его капитально на нож взял. Молодой, а уже обер. Холеный, видать, сановитый, иначе откуда ему такая винтовка? Я его приволок в окопы, чтобы солдатики поглядели на нечистую силу.
Володька осторожно погладил винтовку. От прикосновения пальцев остались на ней тающие голубоватые полосы. Кузьма головой потряс — согнал с себя дремотное оцепенение. Передвинул канистру, чтобы стрелять из другого окна. Опять долго прилаживался. Направление ствола указало Володьке, что сейчас немцы станут падать на большой проезжей дороге, что идет прямиком к станции. Возле самого леса станут падать, и лес возьмет на себя вину за их гибель.
Дважды хлестнула винтовка, Кузьма аккуратно прислонил ее к канистре, пошевелил пальцами, словно они занемели.
— Подождем. День у нас будет длинный.
Кузьма опять задвинулся в угол и, как в больную дремоту, погрузился в воспоминания.
Всю революцию с гражданской войной Прохоров Кузьма отсидел дома, сочувствуя то тем, то другим, но в боевые действия не ввязываясь.
Когда деревенский комитет бедноты отобрал до единой все тринадцать ветрянок, чтобы владеть ими миром, оставив Прохоровым скот, луга да яровой клин под ячмень на пиво, Кузьма вытащил было винтовку из сундука. Тяжесть и строгость штучного оружия охладили его сразу. Мысль в голове пошла: не солдат он будет в этой войне — убийца! Как не солдат, если четыре «Георгия»? Там, на той войне, враг был чужой, очевидный. А сейчас? Савельев малявинский, что из германского плена вернулся весь черный, он — враг?.. Бегут сейчас мужики друг на друга с криком. Одни: «За волю, за землю!» Другие: «За веру, за царя!» Сейчас страсть человеческая схлестнулась. А он станет выжидать спокойно, прицеливаться хладнокровно и убивать. Кого? За что? Нет, снайпер, одинокий стрелок, охотник в такой войне, не солдат — убийца…
Отец с матерью, увидев винтовку у него на коленях, крестясь наступили, велели оружие выбросить в глубину озера и не помнить о нем. Как красоту выбросить? Позабыть как? Ее память держит. Память без красоты — мякина. Отец и мать понимали, каково их любимому сыну расставаться с этой винтовкой, все равно что с «Георгиями», убранными в сундук поглубже, все равно что с гордостью и с уважением к себе, «которые только и делают человека свободным». Отец велел ему спрятать винтовку и вспоминать о ней как о молодости, но ни в коем случае как об оружии. «Мы ни злодеями не были, ни душегубцами. Даст бог, и ты не будешь».
Кузьма хорошенько смазал винтовку, завернул ее в льняные полотенца, сухие и чистые, и уложил вместе с четырьмя Георгиевскими крестами в узкий ящик, сколоченный специально, залил воском и крышкой заколотил. Ночью он спрятал винтовку возле церкви в могилу, рассчитав, что церковь — постройка незыблемая, а могилы, что рядом с ней, нерушимы. Могилу он выбрал местной купчихи, которая, лишившись мужа, достояние свое передала церкви на строительство колокольни. Кузьма поднял плиту с длинной надписью, заросшей мхом и травой, схоронил под ней свою боевую славу, думая, что навек.