Выбрать главу

— Дядя Кузьма, почему ты туда стреляешь? Ты туда стреляй — немцам наперерез.

Кузьма переползал от проема к проему, осторожно выглядывал вниз, в село. Немцы текли по центральной улице, находя там и короткий отдых, и воду для пересохшего, раздраженного пылью и отступлением горла. Вокруг церкви было пустынно, она как бы стояла в стороне от войны.

— Туда нельзя стрелять, — сказал Кузьма. — Я же объяснял: кто по убитому беспокоится? Тот, кто рядом, потому что он о себе беспокоится. Возвращаться в село он не станет, потому что обратно к фронту идти, а ему страх как обратно не хочется. У него есть возможность от фронта идти, он и идет, перешагнет убитого и пойдет дальше, благо живой. Погрустит, конечно, даже пальнет, но чтобы обратно — ни-ни, не та ситуация: устал немец, притупился. А если я в тех стрелять стану, которые сюда идут, так они сюда и придут. А как придут, искать станут кого?

— Нас, — сказал Володька.

Кузьма вздохнул, почесал грудь под рубашкой. «Плечи-то тоньше коленок, — подумал он. — А шея что твой мизинец. Вот ведь пичуга, а тоже летит против ветра — борется». Он поднял с соломы свой пиджак, накинул его Володьке на плечи, и, когда накинул, пальцы его задержались на Володькиных тонких плечах.

Война — проклятье роковое для всех людей.

Не потому, что умирают,

А потому что убивают своих невиденных друзей.

Эти стихи сочинил фельдшер засекинский. Образованный человек и старый.

— Немцев убивают, — сказал Володька. («Если бы он мне дал из винтовки пальнуть, хоть бы по одному немцу».)

— Ну и немцы — люди, — сказал Кузьма. — Хорошие стихи нужно толковать. Если бы немец не полез, Россия с ним дружить могла. Я их, к примеру, сколько сегодня побил, а может, среди них и хорошие люди — мои невиденные друзья. Может, если при другой ситуации мне с ними встретиться, то и выпили бы, и поговорили бы капитально, и все как надо.

— Они фашисты, — сказал Володька. («Интересно, в оптику лицо видно у того, в кого бьешь?») — Дядя Кузьма, дай в немца стрельнуть. Ну хоть в одного, — попросил Володька, и голос у него в эту минуту был вовсе не героический, а вроде того, которым ребята просят у мамки конфету.

Лицо Кузьмы стало серым, черные глаза погасли. Он крякнул досадливо и, помолчав, снова ожил, но уже в строгости.

— Выстрелить я тебе дам, чего ж тут. Но в человека не дам. Стреляй вон… в галку, все равно промахнешься…

Но выстрелить Володьке так и не довелось — Кузьма вдруг встал на колени, быстро собрал все гильзы с пола. Собрал все до единой, ссыпал в торбу, сунул Володьке и приказал шепотом лезть к колоколам, а от колоколов в маленький люк — в шатер. Он и винтовку свою Володьке подал.

Из шатра, продырявленного временем, пулями и еще невесть какими ударами, в щелку между досок, Володька увидел, как Кузьма, достал из-под соломы немецкий автомат «шмайссер». И тут же Володька услышал шаги по лестнице.

Немного погодя на колокольню влезли три немца с пулеметом. Они вскинули автоматы, наставив их на Кузьму.

— Полицай, — сказал Кузьма, подняв руки.

Немцы что-то коротко крикнули ему, он кивнул головой на солому и побледнел — пиджак с полицейским удостоверением был на Володьке.

— Документ! — повторил немец, ткнув ему автоматом в губы.

Кузьма выдохнул разбитыми губами горячий воздух, сплюнул на сторону.

— Нет документа. Дома забыл.

Володьку будто в темечко тюкнули, тьма навалилась на него, и, продираясь сквозь тьму, он спрятал винтовку за балку и мешочек с гильзами спрятал. Открыл люк и в пиджаке спустился вниз. Подошел к Кузьме и подал ему пиджак.

Кузьма положил ему ладонь на голову.

— Внучонок. Пугливый он, вас услышал и спрятался. Домой гоню, а он упирается. Больно пугливый…

Один немец документ читал, сверяя его с личностью Кузьмы. Другой полез в люк, посмотреть, нет ли там еще кого. Третий прилаживал пулемет в проеме.

Приняв документ у немца, Кузьма покачал головой и вдруг начал на них кричать. Мешая немецкую и русскую речь, он доказывал им, что никакой мало-мальский солдат, даже самый молодой и сопливый, даже самый последний дурак не станет устанавливать пулемет на колокольне.

— Небось не кавалерия наступает, небось танки. Поднимет пушку, шваркнет — и аллес, и майн гот. Полетите вы к богу в рай со своим пулеметом. Пулемет на бугре ставить нужно, чтобы в землю закопаться и в случае чего удобно отступить.

Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?

— Тут мое место, — ответил им Кузьма. — Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.

Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:

— Будет — не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.

Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.

Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька — внук — тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо — оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, — подумал Кузьма. — Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»

А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая — трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые — целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.

С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.