Тогда мне было смешно. Мужчина, огромный и прославленный, казался совсем растерянным. И я чувствовала себя сильнее мужчины...
А потом вдруг такое ребячество с мытьем рук!
Я сейчас переживаю удивительное время. Я словно обладаю фантастической «машиной времени». Хочу, поворачиваю рычаг – и становлюсь такой, какой была недавно. И снова могу молиться на Шаховскую, считать ее сказочной русалкой и даже... играть любимой чернокожей Томочкой. Она забавна до невозможности, резиновая, надувная, уморительная и кокетливая. Она как бы закрывает ресницами глазищи. На самом деле это только оптический эффект: куклу чуть повернешь – и глаза ее кажутся зажмуренными.
Но я могу повернуть рычаг «машины времени» и... смеяться над собой. Елена Кирилловна перестает быть богиней. Слишком ясны ее приемы жадного кокетства. Ей нужен Буров, ей требуются все мужчины мира, словно она может сложить всех у своих точеных ног. И глаза ее вовсе не щурятся кокетливо! Это только оптический обман! Я не могу понять: неужели все-таки ребенок у нее от Бурова и я была такой дурой, что ничего не заметила? Как гадко! Самой противно перечитывать свои «зрелые» мысли. Уж лучше верить, что у куклы закрываются глазки, чем расточать подобные «рентгеновские взгляды» с закрытыми глазами, лучше прижиматься щекой к бархатному переплету, лучше прятать дневник под подушку или совсем сжечь его, чтобы никто не прочитал...
– – – – –
Голубая тетрадь... Наивный альбом далекого детства, которое было больше двух недель назад. Я снова берусь за этот дневник только для того, чтобы записать в него то страшное и огромное, бесконечно тяжелое и жестокое, что обрушилось на меня, навеки излечив от нелепого девичьего недуга, о котором я собиралась повествовать...
Вот уже две недели для меня не существует ничего... Не светит солнце... Для других оно светит, потому что он хотел, чтобы оно светило. Но для меня все серо, все пусто... Я хожу, вернее «передвигаюсь», как в темноте, отвечаю людям на пустые вопросы и ничего не чувствую... У меня нет желаний, нет веры в будущее, нет любви ни к кому на свете, даже к маме... Я, гадкая, лишь могу себя за это презирать!
Я читала правительственное сообщение о присуждении ему вторично звания Героя Советского Союза, как мертвая, словно это обо мне говорилось «посмертно»... Автомат, который передавал с борта корабля последнюю радиограмму, был более живым, чем я. Он сообщал, что температура в кабине стала выше ста градусов, что пульс космонавта сначала очень повысился, а потом...
Автомат сгорел, у него плавились предохранители, и он передавал что-то странное об амбразуре и о новом виде логики без промежуточных вычислений. У меня тоже сгорело... сердце. В груди теперь пустота и боль. Я не знала, что такое горе. Я воображала, что в горе можно биться головой о камни, рвать на себе волосы, плакать, кричать... Теперь я знаю, что горе – это пустота, отсутствие всего, что существует, даже жизни...
А зачем она мне, эта жизнь, если я не могу сесть напротив него, чтобы мои коленки упирались в его жесткие колени, и, смеясь, смотреть в его щурящиеся глаза с лапками морщин, думая о самом заветном и радуясь, что он узнает это без всяких слов? Зачем, если он никогда больше не придет, если я никогда не услышу его голоса, не ощущу его запаха, отдающего табаком, кожей и немного бензином?.. Зачем?
Я хожу как с закрытыми глазами, натыкаясь на предметы и на людей, иногда на Бурова в лаборатории и тогда с ужасом отстраняюсь. Ведь он открыл Б-субстанцию... Более того, он уверил, что она опасна на Солнце, и побудил тем корабли-перехватчики лететь к Солнцу. Впрочем, ведь я сама помогала ему: мыла посуду, таскала тяжелые катушки проводов, вела журналы наблюдений... А если он не прав и никакой опасности Солнцу не было?.. Если жертва отца напрасна?
Две недели я жила во мгле. И мне страшно теперь, что мгла начинает рассеиваться, что жизнь вопреки всему существует и может затянуть меня своими неумолимыми зубчатыми колесами...
Мама сказала, что я не имею права быть такой парализованной. Папа отдавал жизнь во имя жизни.
Да, это так! Перестал биться измеряемый Автоматом пульс, и вскоре на Земле затрепетал новый пульсик беспомощного существа, которое словно пришло взамен.
Оно родилось, это слабенькое крохотное существо, которое ни в чем не было повинно, родилось в одном из московских родильных домов... И вот, оказывается, подчиняясь условностям жизни, я обязана, понуря голову, идти и приветствовать появление нового человека, рожденного далекой и чужой мне теперь женщиной.
Я подчинилась, потому что мне было все равно. Мне было безразлично, что Владислав Львович Ладнов не отходит от меня. Куда только делась его насмешливость и злость, он стал трогательно внимателен. Если бы я переключила рычаги своей «машины времени» на вчерашнюю девчонку, я вообразила бы, что он старается из-за моей убитой горем мамы, однако сейчас из своей пустоты я вижу все насквозь. Но мне все равно.
Ладнов пошел со мной в родильный дом. Мы купили по дороге уйму цветов. Я прятала в них лицо, чтобы не было видно, когда реву. Со мной это случается сейчас каждую минуту. Ладнов покорно шел рядом – я не захотела ехать в его машине – и говорил, говорил, говорил... Я только слушала его далекий голос, не распознавая слов, но угадывая мысли, которые он, может быть, не решался высказать. Ладнов жалел меня. Оказывается, я была нужна ему. Он и Бурова не признавал, сказал, что Сергей Андреевич слишком много взял на себя... Ладнов недолюбливал Бурова, потому что я была нужна ему.
А мне был нужен только папа, единственный человек, похороненный на Солнце. Неужели и в этом виновен Буров?
В приемной родильного дома мы встретились с Сергеем Андреевичем. Я пожалела, что Ладнов остался ждать меня на тротуаре... Боясь взглянуть на Бурова, я отдала ему цветы, чтобы он передал их вместе со своими.
Значит, он все-таки пришел сюда!.. Несмотря ни на что, не отступает от Елены Кирилловны. И где она взяла такое привораживающее зелье?
Вошла, как сушеная цапля, Калерия Константиновна.
– Как трогательно, что Лену на работе так все любят, – сказала она, величественно кивнув нам.
– Как ваш ревматизм? – едко осведомилась я.
Ревматизм у нее был выдуман, чтобы подчеркнуть ее «арктические заслуги».
Калерия Константиновна сделала самоотверженное лицо и посмотрела на меня.
– Ах, дитя мое, – сказала она. – Что в моей трагедии!.. Ведь у вас такое горе. Какой ужасающий несчастный случай.
Слезы у меня высохли.
– Это не несчастный случай, – резко возразила я, – он сделал так, чтобы не погасло Солнце.
– Ах, боже мой! Я до сих пор не могу принять этого всерьез. Солнце – и вдруг погаснет. Многие ученые ведь до сих пор еще не согласны с этим.
– Да, погаснет, – упрямо сказала я. – Может погаснуть.
– Ах, так же говорили про радиоактивную опасность. Но ведь мы живем.
Я ненавидела ее.
Буров был каменным, словно его это не касалось. Именно таким он и должен был быть.
– Я все решила, – объявила Калерия Константиновна. – Ребенка буду воспитывать я. Леночка должна вернуться к работе. Моргановский фонд женщин прославил ее на весь мир.
Вышла няня в белом халате, забрала цветы и коробки, которые принесли мы с Буровым. Калерия Константиновна передала изящную корзиночку, плотно запакованную.
Няня привела нас в гостиную. Здесь лежали дорогие ковры, стояли мягкая мебель, цветы и почему-то несколько телевизоров. На один из них и указывала няня.
– Сейчас вы можете повидаться с вашей мамой.
Я не поняла ее. Почему – мама? Разве она пришла?