Однако все эти насмешливые колокольчики, которыми она так хорошо научилась бренчать у себя в ушах в попытке приглушить идущие из глубины отчаянные звуки жизни, все эти словно сфабрикованные позы и жесты, которые она пыталась сделать своей второй натурой, надеясь забыть ту первую, настоящую, все эти куртуазные уловки потерпели крах перед потребностью сохранить, завладеть, повернуть к себе эту красоту, что была в нем и что предназначалась другой - сопернице с миллионами безвестных лиц; и вдруг она ударила по каменной балюстраде веером с такой силой, что тот сломался.
- Пойдем в дом.
Глава XIV
Сэр Перси Родинер, судорожно вцепившись в подлокотник кресла, опасливо озирался вокруг себя: надо полагать, неспроста она привела его сюда, в место, где он отнюдь не жаждал быть увиденным. Где-то были спрятаны стенные часы, очевидно за той ширмой, усеянной откровенно зловещими пиковыми дамами, и их неумолимое равномерное тиканье словно предвещало приближение какой-то роковой минуты: после всех этих ужасных рассказов о террористах и взрывающихся бомбах казалось, что запущен некий дьявольский часовой механизм и что в любой миг эта противоестественная декорация может внезапно взлететь на воздух прямо у вас на глазах. Атмосфера павильона отдавала чем-то постыдным, сомнительным и волнующим кровь, и невозможно было ничего поделать ни с охватывавшим вас чувством нездорового любопытства, ни даже с желанием дать полную волю своим фантазиям. На стенах, к примеру, висели картины, явно оскорблявшие вкус: светловолосые женщины, возможно даже англичанки - хотя груди у них были полностью обнажены, - млеющие в объятиях усатых и загорелых любовников на берегу Босфора; рисунки, сказать про которые, что они "смелые", означало бы недостаточно передать их сущность; две-три гравюры, которые вряд ли стоило рассматривать в деталях и которые можно было только определить как "французские"; темнокожие всадники, увозящие на лошадях белых, пожалуй, излишне уступчивых пленниц; любовники, обнимающиеся на всех широтах - в русских санях на снегу, на классических итальянских балконах, в классическом лунном свете, - и даже сам воздух, казалось, был насыщен их поцелуями. Глядя на все это, Поэт-Лауреат укоризненно качал головой, и оттого, что леди Л. с ехидной улыбкой наблюдала за ним, ощущал еще большую неловкость. Впрочем, все это барахло ничего не стоило, и трудно было даже предположить, какое тайное сокровище она здесь скрывала и что он должен был помочь ей вывезти из этого павильона, которому грозило - и совершенно заслуженно, сэр Перси был теперь в этом абсолютно убежден, - неминуемое разрушение. Единственным холстом, имевшим хоть какую-то продажную цену, была картина Фрагонара, изображавшая одалисок во время купания. Поэт-Лауреат не знал, что Фрагонар использовал в своем творчестве восточные мотивы. Он полагал, что его непристойность ограничивалась рамками одной Франции.
- Я и не знал, что вы коллекционируете такого рода... хлам, - сухо заметил он.
Леди Л. играла концами индийской шали, что окутывала ее плечи. Она смотрела куда-то в сторону и нежно улыбалась; проследив за ее взглядом, сэр Перси наткнулся на морду одного из ее любимых животных в красивой позолоченной раме: огромный полосатый кот в матросском костюме с синим воротником и красным помпоном на голове. Он с грустью подумал, какая канарейка или какой попугай появится однажды на месте его собственной физиономии, когда придет и его черед пополнить ряды ее дорогих усопших.
- Некоторые из предметов, что находятся здесь, представляют для меня большую духовную ценность. Я бы хотела, чтобы теперь, когда павильон собираются разрушить, вы помогли мне вывезти их отсюда.
Она энергично и капризно покачала головой - жест, который ему был так хорошо знаком.
- Здесь прошла часть моей жизни, и этот хлам, как вы говорите, Перси, сделал для меня столько, сколько не сделал никто. Он помогал мне грезить... вспоминать.
"Как странно, - подумала она недоверчиво, - как странно вдруг оказаться здесь, теперь уже совсем старой дамой, и сознавать, что прошло почти шестьдесят лет, да, шестьдесят, и что ничего уже нет, все развеялось как дым, бал окончен". Тем не менее она так явственно слышала звуки чардаша и видела пары, вихрем кружившиеся под люстрой, и цыганский оркестр с его скрипками и бубнами, и дирижера, который Бог знает почему облачился в австрийский мундир, весь разукрашенный золотом, и жокея в дверном проеме, в жокейской куртке и черной с оранжевым шапочке, с плетью в руке: склонив голову набок, он стоял в группе мужчин, которые с самым пристальным вниманием разглядывали его. Все они были изрядно пьяны. Одного из них звали сэр Джон Эват, его рысак Зефир выиграл в том году дерби.
- Позвольте, позвольте, - говорил Эват, - значит, это вы выиграли на Гаррикане последние скачки в Аскоте?
- Совершенно верно, месье, я и никто другой, - отвечал жокей слегка воинственным тоном.
- И вы также утверждаете, что на жеребце Ротшильдов, Сириусе, тоже были вы?
- Так оно и было, месье, клянусь честью! - сухо ответил Саппер. Сириус - великолепный жеребец, месье!
- И дважды выигрывали Большой приз национального первенства?
- Дважды, месье, - сказал Саппер. - Дважды, два года подряд, это истинная правда, месье.
Трое мужчин смерили друг друга ледяным взглядом, слегка покачиваясь на ногах.
- Итак, месье, я могу вам сказать, что вы пришли сюда в костюме Саппера О'Мейли, знаменитого коротышки-жокея, который свернул себе шею двенадцать лет назад в Париже в скачках на Большой приз Булонского леса.
- Именно так, у вас превосходная память, месье.
- Славный жокей этот Саппер, - заметил Эват.
- Полностью разделяю ваше мнение на этот счет, месье, - сказал Саппер.
- Жаль, что он свернул себе шею, - сказал Эват.
- Жаль, очень жаль, месье, в самом деле, - сказал Саппер.
- Хотел бы я знать, что с ним стало потом?
- Всякое было, месье, всякое было.
- Он был лучше всех, - сказал Эват.
- Да, он был единственный и неповторимый в своем роде, месье, - сказал Саппер.
- Ну, тогда выпьем за его бедную маленькую душу, месье, - предложил Эват.
- Конечно, месье, выпьем, - сказал Саппер.
Именно в этот момент вмешался Арман - он почувствовал, что игра становится опасной. Он увлек Саппера к буфету, где они встретили Громова, который с перепугу чашку за чашкой глотал бульон, пытаясь приободриться.
- Я не могу так больше, - сказал он жалостливым тоном. - Я испытываю просто колоссальный страх, нечто изумительное, граничащее с подлинным величием... Прямые действия внушают мне ужас. Я всегда отдавал лучшую часть самого себя пению: оно шло из глубины сердца и души и прославляло праведные дела, но когда надо самому сунуть руку в костер... Я раскисаю, теряюсь, становлюсь сам не свой. Мое настоящее дело - это пение, это крик, а не пистолет... Уведите меня отсюда. Во мне еще есть прекрасные песни, мой голос еще способен бросать массы на штурм... Но это возможно, только если я останусь в живых. Я утверждаю, что хорошая поэма, глубоко запавшая в душу песнь могут принести нашему делу больше пользы, чем мое присутствие здесь. Я в таком состоянии, что, кажется, сейчас умру...